— Она говорит неправду, — прошептал над его головой человек с крестом. — Она и сама в это не верит. Но ты ей верь.
Луи зажмурился крепче. Все его тело пробирала дрожь. Он чувствовал холод от пола, от стен, от ветра, пробиравшегося в щели, от собственного нутра. И единственным источником тепла в этом чужом и промозглом мире была рука, касавшаяся его головы.
— Завтра ты станешь рыцарем, Луи Капет де Пуасси. Это тяжкое бремя в двенадцать лет, но оно всяко легче, чем то, что ждет тебя впереди. Через неделю тебя коронуют в Реймсе. Тебе сейчас очень страшно, я знаю, и одиноко, но ты должен беречь свою матушку. Ты слышишь меня? Что бы ни случилось, береги свою матушку и во всем ее слушай. Она никогда не предпочла бы видеть тебя мертвым. Никогда.
Столько жара, столько страсти и любви было в этих словах, в голосе, который их произносил в полутьме под беспощадными взглядами образов, что Луи обдало жаром с ног до головы, как прежде обдавало холодом. Ему захотелось вцепиться в руку, лежавшую на его темени, схватить ее и прижаться к ней всем телом, как он делал, когда был совсем маленьким и мать брала его на руки, чтобы поцеловать на ночь. «Отец, это вы?» — хотел спросить он, но немедленно осознал всю нелепость этой мысли. Нет, его отец, король Франции Людовик Смелый, носивший корону всего лишь три года, никогда не клал свою руку ему на темя. И, что еще более важно, — король Людовик вот уже десять дней как упокоился в гробнице Сен-Дени рядом со своим отцом Филиппом Августом. Он не может стоять сейчас рядом с Луи. Мертвые не могут говорить с живыми. Так сказано в Библии, и Луи ей верил.
— Ты ослушаешься свою мать только один раз, — тихо сказал все тот же голос над его головой. — Придет день, когда ты тоже возьмешь крест. Она не захочет пускать тебя. Она скажет, что, если ты любишь ее, то откажешься.
Он умолк. Луи ждал продолжения, жадно, нетерпеливо, как ждал иногда концовки старинных кастильских сказок, что рассказывала ему в детстве мать. Но мужчина молчал, и Луи наконец открыл глаза и поднял голову, лишь теперь ощутив, что теплая рука оставила его темя. Человек с крестом стоял прямо перед ним и смотрел на него, улыбаясь с печалью, в которой не было горечи.
— И что мне ответить ей?
— То, что я ответил бы на твоем месте, — сказал человек, и внезапно его улыбка стала широкой, веселой и ужасно лукавой, почти хитрой, словно он замыслил какую-то забавную шутку и звал Луи себе в сообщники. Но это не шутка. Его матушка и крест — разве с таким можно шутить?
— Я не понимаю, — прошептал Луи. Дождь все хлестал спину и плечи Георгия Победоносца, стекая на лицо, и Луи хотел тоже заплакать, так хотел — и не мог.
— Я знаю, что не понимаешь. Когда время придет, ты поймешь. Ты, главное, помни, что я тебе сказал. Будь хорошим сыном. Будь хорошим, Луи, ради нее. Это не будет легко.
Последнее прозвучало мягко и беспощадно, как нечто предопределенное, не оставляющее ему выбора. Луи Капет сглотнул и опустил голову.
— Я буду стараться. Я… обещаю.
А когда снова поднял глаза, то понял, что остался один.
Его ноги и стиснутые перед грудью руки затекли и онемели. Он помедлил еще немного, глядя прямо перед собой, потом неловко поднялся, опираясь кулаком о пол. Что-то капало ему в глаза, и, проведя ладонью по лбу, Луи понял, что это пот. Волосы от него слиплись и облепили виски. Луи сделал несколько неверных шагов вперед и снова опустился на колени, еще чуть ближе к алтарю, над которым трепетали огоньки свечей.
Двери и окна были заперты изнутри, и железные листы на крыше гремели под напором струй дождя, который полил теперь еще пуще, чем прежде.
Реймс, 1226 год
— Откройте окно.
— Но, мадам, в такое ненастье…
— Откройте немедля!
— Да, мадам…
В голосе маленькой мадам дю Плесси слышался страх, хотя оставалось неясным, боится ли она королеву — или же за нее. Бланка с нарастающим раздражением следила, как ее дама дрожащими руками дергает затвор ставни, пытаясь разъединить несговорчивые створки. Окна заперли еще накануне — гроза пришла из Суассона в Реймс вместе с королевским кортежем, будто решившись преследовать его до последнего, — и в комнатах, отведенных королеве, стояла страшная духота. Здесь явно воскуривали благовония, разумеется желая сделать как лучше — а может быть, как раз напротив, ибо и юродивому было ясно, что после четырех часов, проведенных в душном соборе, Бланка отдала бы половину королевства за глоток свежего воздуха. И возможно даже, что именно это ей в конечном итоге придется сделать, причем вовсе не в фигуральном смысле.
Дю Плесси наконец справилась с затвором, отлетев в сторону вместе со ставней, когда та резко качнулась под порывом ветра. Бланка развернулась к окну, подставляя ветру пылающее лицо. Она дышала глубоко и часто, всей грудью, пытаясь восстановить мерный ток крови, едва не вскипавшей в жилах.
— Быть может, послать за де Молье? — робко предложила Плесси, кутаясь в свою куцую шерстяную шаль. Бедняжка. Разумеется, она немедленно замерзла — при открытых-то окнах в конце ноября. И шаль у нее неказистая, в самом деле — она куда больше походит в ней на торговку, чем на придворную даму королевы Франции. «Надо будет при случае отдать ей одну из своих», — отрешенно подумала Бланка, а вслух сказала:
— Еще рано. И прекратите вздрагивать, Жанна. Я не собираюсь рожать до срока.
«Как бы этого ни хотелось вашему свояку», — мысленно добавила она. Одна лишь мысль о Моклерке, одно воспоминание о его ханжески благочестивом лице, о фальшивом умилении, с которым он взирал на Луи во время коронации, и том, как он бормотал себе под нос, истово крестясь одновременно с епископом, что вел церемонию, ввергало Бланку в бешенство. Это было дурно, она знала, но все время коронации она больше и чаще глядела на Пьера Моклерка, чем на собственного сына, стоявшего у аналоя в мантии с лилиями и королевскими инсигниями в руках. Ее мальчик искал взгляда матери, искал поддержки, уверенности, силы, которую лишь она одна могла дать ему в тот миг, хоть и сидела на другом конце собора, — а она не дала ему этого. Тибо был рядом и время от времени незаметно — она надеялась, во всяком случае, что незаметно, — касался края ее платья, и лишь тогда она отрывала взгляд от Моклерка и поворачивала голову туда, куда материнское сердце ее стремилось с той же силой, с какой холодный разум и ненависть тянули в противоположную сторону. Она слышала несколько раз, как покашливал епископ Овернский, пытаясь выказать таким образом возмущение, коего не смел проявить более явно. И, разумеется, объектом этого праведного негодования была она, королева Бланка, супруга почившего прежде срока Людовика Смелого, едва успевшего ощутить на своей голое тяжесть короны — впрочем, не то чтобы он успел сполна проникнуться этой тяжестью. И десяти дней не прошло, как его тело предали земле, и вот она уже не королева-вдова, но королева-мать, и Господу угодно было сделать это новое звание куда менее почетным для нее, нежели первое. Белое вдовье одеяние, простое, без драпировок, безжалостно подчеркивало ее округлившийся живот. Беременная вдова — что может быть подозрительней? И никого не заботит, что она очевидно понесла задолго до того, как Людовик захворал. Большинство добрых людей, разносящих сплетни, с затруднением считают до девяти.