В первом же городке, где нашлась больница, они дали представление. Помимо свеженького трупа для препарирования, Паулюс раздобыл там ещё и робу сестры милосердия. Бесформенное белое одеяние с кроваво-красными крестами на рукавах не украсило бы ни одну женщину, однако принцесса Женевьев приняла свой сценический костюм с той же суровой кротостью, с которой принимала походную кровать и ширму из одеяла. Когда голем, крутя лебёдку, поднял занавес и доктор Мо под свист и рукоплескания заинтригованной публики начал спектакль, Женевьев подавала ему чудовищные ножи и клещи с видом самого тихого и светлого смирения, какое только можно представить. Она не кривлялась, в отличие от Паулюса, и не разглагольствовала, в отличие от доктора Мо; лишь молчала, тихая, строгая, ангел в заляпанных кровью белых одеждах, а по окончании спектакля закрыла чемоданчик и ушла за кулисы прежде доктора Мо. На другой день перед Анатомическим театром собралась целая толпа. Большинство, конечно, пришли посмотреть на голема, кое-кто – на труп, но немалая часть городка была трепетно влюблена в молчаливую ассистентку доктора Мо.
– Двенадцать риалов и сорок четыре пенса! Это успех! – провозгласил вечером Паулюс, подсчитав выручку, и они отправились праздновать.
И так, день за днём, их закрутила и затянула рутина бродячей жизни. Женевьев ещё напрягалась первую неделю и всё время прятала взгляд, но потом втянулась и выполняла свою роль с холодной невозмутимостью, лишь усиливающей обаяние её образа. По счастью, она была совершенно не брезглива и даже ни разу не упала в обморок – тогда как Джонатана мутило всякий раз, когда довольный Паулюс притаскивал из местной больницы очередной «реквизит». Эта стойкость добавила ей симпатии в глазах Паулюса и, в особенности, доктора Мо, который даже спросил, не училась ли барышня в медицинской академии.
– Нет, но мне преподавали основы анатомии и теории ядов, – ответила Женевьев. Доктор Мо пришёл в восторг, и они весь вечер проговорили с принцессой о влиянии мышьяка и стрихнина на секрецию поджелудочной железы.
Джонатан благодарил небеса, что простодушному доктору не пришло в голову спросить, зачем это юной девушке преподавали столь специфический раздел медицины. Самто он это сразу понял. В день их встречи принцесса уж слишком мало была удивлена покушением на свою жизнь. Очевидно, что переживать подобное пришлось ей тогда не впервые.
Что до самого Джонатана, то его работа была хоть и не столь отвратительна физиологически, как работа принцессы, однако гораздо более тяжела. Приходилось сколачивать и разбирать подмостки, чистить лошадь, часами полировать зловещий медицинский арсенал доктора Мо, чтоб эффектно блестел на солнышке, и, конечно же, таскать голема. Джонатану казалось в высшей степени глупым и непредусмотрительным, что голем умел крутить лебёдку, но наотрез отказывался ходить. Какая же тут, к чёртовой матери, душа?
– Нежная и ранимая! – защищал своего подопечного Паулюс. – А не ходит, потому что в детстве пережил травму. Попал под дилижанс. Повреждения были катастрофическими.
– У дилижанса? – уточнял Джонатан, и Паулюс оскорблённо вскидывал брови, поглаживая своего жестяного дружка по плечу. Он был шут и паяц, этот Паулюс ле-Паулюс, но голема своего и вправду любил, как любят собак или, скорее, механических птичек. Джонатан как-то спросил его, откуда он всё-таки взял этого громилу, но Паулюс промолчал, хотя обычно любил поболтать. Видимо, это и впрямь было что-то личное.
Так вот они жили, и так вот они ехали, всё больше удаляясь от столицы и всё приближаясь ко Френте, откуда оставалось рукой подать до острова Навья. Правда, попасть туда из-за строгого контроля по-прежнему было невозможно. Но Джонатан не загадывал так далеко. Его круто переменившаяся жизнь не то чтобы нравилась ему, но наполняла ощущением выполненного долга – ведь он делал всё, что мог, во благо своей принцессы. А потому он был спокоен, и даже был бы счастлив, если бы не одна мысль, мучившая его ежедневно и ежечасно. А что это за мысль – мы узнаем немного позже, пока же не будем забегать вперёд.
Принцессу Женевьев, напротив, как будто совсем ничего не мучило. Освоившись в труппе, она подружилась с доктором Мо и милостиво снисходила до Паулюса ле-Паулюса. Ей явно пошло на пользу общение с семейством Дядюшки Гиббса – она уже не так, как раньше, боялась чужих людей, меньше робела и не была уже столь леденяще холодна. Впрочем, быть может, сказывалось здесь то, что на Петушиной улице она была всего-навсего приживалкой и слишком явно сознавала это; но в Анатомическом театре она была полезна, честно отрабатывая хлеб, кров и дорогу до своей цели. Ох, ну и странная же это всё-таки была принцесса – Джонатан чем дольше с ней был, тем больше диву давался. В ней было достаточно надменности (она по-прежнему очень не любила, когда её кто-то случайно касался), но не было совсем никакой изнеженности; она привыкла, чтоб ей отдавали всё самое лучшее, но при том обходилась столь малым, что и дочка какого-нибудь купца стала бы жаловаться и капризничать. А Женевьев не жаловалась, и тень недовольства мелькала в её неподвижном, ничего не выражающем лице только в те минуты, когда ле-Паулюс позволял себе уж слишком навязчивые заигрывания. В первый раз, когда он фамильярно приобнял Женевьев за плечи – во время того самого празднования в честь их первого повсеместного успеха, – Джонатан инстинктивно вскочил и схватился за бок, где не было ни пистолета, ни шпаги (чтоб не вызывать подозрений, он хранил их в повозке). Паулюс воззрился на него невиннейшим взором и, не убирая руки с окаменевшего плеча принцессы, спросил, неужто нельзя было сразу сказать, что девица занята? Джонатан задохнулся от стыда перед Женевьев, которая могла решить, словно её и правда делят два наглеца, ни один из которых не был достоин подол её целовать. Однако он поборол замешательство, на всякий случай встряхнул ле-Паулюса за шиворот, отодрав от скамьи, и с тех пор всегда садился рядом с Женевьев, чтобы обезопасить её от любых приставаний. Ле-Паулюс, к несчастью, всё понял неверно, как можно было судить по его ухмыляющейся физиономии; к счастью, неверное впечатление привело к желаемому результату. Теперь он лишь изредка картинно вздыхал, строя принцессе глазки поверх стола, а когда выпивал достаточно для любовных песенок, то все женские имена в них заменял именем «Клементина», даже если это портило ритм. Джонатан хмурился и колебался, не зная, стоит ли устраивать наглецу серьёзную взбучку, или это безнадёжно испортит их отношения, чего он сейчас никак не мог себе позволить. Женевьев словно видела его сомнения, и однажды, когда Джонатан, слушая фальшивое пение Паулюса, сжал под столом кулак, вдруг накрыла его стиснутую руку ладонью и тихо сказала:
– Успокойтесь, мой друг. Он не оскорбляет меня. В конце концов, он поёт о какой-то там Клементине, я не знаю, кто это такая.
И Джонатан успокоился. Только память о прикосновении холодной маленькой ручки принцессы долго ещё жгла ему тыльную сторону ладони.
Впрочем, не считая этой неловкости, в остальном они ладили преотлично, особенно с тех пор, как Джонатану пришла благая мысль сажать голема с ними за стол. Обеды проходили в дружеской болтовне, Паулюс знал миллион забавных историй, пристойных и не очень, и иногда Джонатану опять приходилось за него краснеть. Но Женевьев, поняв, что шутка на сей раз будет не для её нежных девичьих ушек, поворачивалась к дремлющему над кружкой доктору Мо и вовлекала его в оживлённую беседу о непроходимости желудочно-кишечного тракта. Старик её просто обожал. Она принимала это как должное, но оставалась так кротка и спокойна, что никто, кроме Джонатана, не догадывался о её истинных чувствах. Всё-таки она была очень, нет, очень странной принцессой.