— Что-то ты слишком много в последнее время думаешь. Что, совсем в Москве не с кем устроить хорошей драчки?
Ингвульф молча убрал руку. Порывшись в своем дипломате, который уместил под столом, он вытащил и бросил на столешницу толстую желтую папку.
— Вот, почитай на досуге. Может, хоть тогда немного одумаешься. И еще — если ты и вправду за этим человеком хочешь гоняться, на одного Нили я тебя не оставлю. Будешь у меня ходить с шестеркой телохранителей, как князю и пристало.
— Ну это уж ты размечтался.
Ингвульф снова посмотрел на меня по-медвежьи. Недаром говорят, что смертные из клана Вульфингов мешали кровь со свартальвами — а Вульфинги, все как один, были оборотнями.
Тем временем капорежиме встал, со скрипом отодвинув стул, и направился к двери.
— Ты куда?
— Пойду, продышусь. А то мне через час обратно в аэропорт, а я в самолете отсидел всю задницу. И выпивка у них хоть и халявная, а мерзкая.
Называется, поговорили. Я проводил его взглядом. Небось, побежал обсуждать с Нили усиление мер моей безопасности. Дай-то Имир, чтобы Нили не растрепался ему про некроманта. Эта мысль так меня озаботила, что я встал и крадучись вышел из бунгало. Не хватало еще, чтобы они вдвоем с Нили ненароком замочили Иамена. Или он их, что тоже вполне возможно.
Однако все тихо было на берегу. Ни криков, ни звуков побоища — ничего, кроме вечной песни прибоя.
К утру электричество в отеле вырубилось. Удовлетворивший нужды плоти Нили счастливо дрых, а у меня сна не было ни в одном глазу. Несчастный администратор, уже, наверное, не раз помолившийся Будде о скорейшем избавлении от беспокойных гостей, снабдил меня большим запасом свечей. Свечи горели весело, но одуряюще воняли жасмином. Я устроился на кровати с папкой. Иамен в своем гамаке нацепил очки и перелистывал страницы уже следующего романа. Скорочтец, блин.
— Интересная книжка? — без особого любопытства спросил я.
Иамен поднял голову от книги и сдвинул очки на лоб.
— Забавный у автора взгляд на мир. К сожалению, даже я, не проживший на этом свете многих эонов, понимаю, как он далек от истины.
— А что есть истина?
— Возможно, истина кроется в желтой папке, которую вы так нервно теребите. Читайте себе. Обещаю не подглядывать.
Что-то я слабо верил его обещаниям. Отвернувшись на всякий случай к стене, я развязал тесемки — и на покрывало обрушился бумажный водопад.
Содержимое желтой папки внушило мне равно оторопь и грусть. Оторопь потому, что я и не подозревал об исследованиях, ведущимися российскими вооруженными силами. Оказывается, у немцев потырили не только бомбу, но и почти все разработки по программе «Вервольф» (в русской интерпретации «Оборотень». В погонах…). Было у меня нехорошее подозрение, что документацию советским шпионам сплавил все тот же вездесущий Скорцени, в конце войны приложивший руку к германским ликантропам, и весьма жадный до чужого злата. Что же касается грусти… посудите сами.
…Мальчик жег белый тополиный пух. Пух вспыхивал, как порох, и сгорал быстро и яростно. Если повезет, от одной спички выгорит вся улица, а то и парочка соседних. Это было его любимой и единственной игрой.
Во дворе его обзывали: вонючкой, пердилой, хилым, байстрюком, пасюком, говнолизоми Рыжим-Бесстыжим. Мать его была уборщицей, скребла подъезды, а в подъездах вечный срач, матерные каракули по стенам, у батареи — лужи: то ли кот нассал, то ли постарались пьяные. В выходные мать, напившись до полного отупения, прижимала буйно-рыжую голову Володьки (она звала его Севкой. Она одна звала его Севкой) к переднику и ревела ревмя. Потом лупила армейским ремнем с большой латунной пряжкой. Иногда, подвыпив, подпирала щеку кулаком и заводила длинное, бесконечное: «Папаша наш, Севка, не фраер какой-нибудь, не инженер в пиджачке чесучевом. Петр Гармовой честный фартовый! Петр Гармовой в законе. Вот выйдет папаша наш с зоны, вину честно искупивши, кровью своей искупивши вину, выйдет и все-ем покажет! Всех к ногтю прижмет!» И так до полуночи, пока кран не зафырчит надменно и яростно. Ночами в южном городишке отключали воду. Отключали и днем, и тогда Володька бегал с канистрами к цистерне или к крану в профилактории. На обратном пути его подстерегали Жмых и Жука, канистру отбирали и переворачивали Володьке на голову. Затем канистра летела в кусты сирени, а мокрый Володька — в другие кусты, по противоположную сторону от вымощенной плитами дорожки. Дома мать драла ремнем за измятую канистру и грязную рубашку.
Материнским рассказам про отца Володька сначала верил, потому что заражался силой веры от матери. Сначала — верил. Потом сомневался. Глядя в мутное, заплеванное зеркало в ванной, из собственных мальчишеских черт пытался выстроить портрет отца. Вот его вихрастые рыжие волосы, а у матери серые, тусклые, плоские под платком — значит, в отца. Вот темно-карие его глаза, а у матери белесые, невские, питерские — опять в отца. Вот облупившийся от загара прямой нос, вот рот, подбородок с маленьким белым шрамом — разбил, когда Жмых и Жука столкнули с лестницы. Жмых и Жука, проклятые. Они на два года старше Володьки. Оба тоже безотцовщина, только у них безотцовщина хорошая, почетная: лейтенант Михальский, отец Жуки, и старший сержант Рябушкин, жмыхов папаша — оба сгинули в Великой Войне. Они — герои. А ты — то ли урки сын, то ли вообще байстрюк. Потому что родился двумя годами позже, в холодном сорок седьмом, и никак — ну никак — не мог твой папаша сгинуть на фронтах Великой. Так что сиди и не рыпайся. Молчи.
Он и молчал. Молчал на уроках, когда учителя спрашивали — хотя и знал материал. Молчал, когда ржали над ним девчонки — сначала в школьной форме и белых бантиках, потом в платьях с пышными рукавами, спешащие на танцплощадку, цокающие каблучками о плавящийся от жары асфальт так сладко и призывно. Молчал в военкомате, когда спросили: где хочешь служить? Молчал на медкомиссии. Молчал в поезде на Ростов, когда остальные бухали купленный на полустанках самогон. Молчал, когда гнали пешком через Грозный. Молчал на сортировке новобранцев, молчал, когда определили его в группу старшего лейтенанта Черепина, начальника разведки ракетного дивизиона и редкой сволочи. Молчал весь первый месяц армейской доподготовки. И когда присягу заставляли произносить, кажется, тоже молчал. И уж наверняка молчал, когда били его по почкам и по яйцам, совали мордой в мокрый сортирный кафель, не могли не бить и не совать, потому что на два года старшие Жуки и Жмыхи как раз готовились к дембелю. Его били. А он молчал. В том-то и дело, что он молчал слишком долго. Неестественно человеку так долго молчать, подобная тишина всегда завершается страшным криком или страшным поступком.
Жара плавила военный городок. Над горами тарахтел кукурузник, тянущий за собой полосатый желто-красный матерчатый конус. На западе серели корпуса цементного завода, а вокруг — ничего живого, вокруг — бетонный забор с колючкой. Над забором, над горами и городом плыли дымные султаны нефтяных факелов. В столовке — длинные лавки, ведра с перловкой. По утрам — двадцать грамм масла цилиндриком, хочешь — клади в кашу, хочешь — жри так. Борщ, суп, капустняк — от него потом весь день бурчит в кишках и отрыжка воняет кислой капустой. Ноги стерты в кровь, потому что — маршис полной выкладкой, а портянки заворачивать так толком и не научился. В столовой нет вилок. В чае нет сахара. Страна, блин, на подъеме. На побудке в пять утра. Двухъярустные кровати, поролоновые матрасы, синие солдатские одеяла. В тумбочке: зубная щетка, станок, лезвие. Еще в тумбочке письменные принадлежности. Чтобы, значит, писать письма домой. Девушке. Или маме.