Через каждое слово он бил меня кулаком в живот. Державшие меня за локти не давали упасть.
— Я тебе и господь бог, — завершил свою речь Нили и без замаха съездил мне кулаком в челюсть. Руки отпустили, и я ничком грохнулся на пол. Сплюнул кровь. Вокруг заржало. Обитатели соседних камер сопровождали экзекуцию радостным уханьем и ударами о решетку.
Я приподнялся с пола. Один из свартальвов, здоровенный детина, несильно пихнул меня ботинком в лицо и сказал:
— Ползи под нары. Места тут на вас, гопота сраная, нет уже совсем.
Я откатился к двери. Камера была забита. Кто-то сидел на верхних нарах. На нижних расположились картежники. Нили, закончив меня избивать, вернулся на свое место и вступил в игру. Один пацан, лет на двести, наверное, меня младше, скорчился у умывальника. Второй сидел рядом с парашей. Места, и вправду, не хватало. Играющие в карты беззлобно переругивались и ботали на такой страшной фене, что я не понимал ни слова.
Часа через два вырубили свет. Я кое-как скорчился у решетки и задремал.
Отдыхать мне пришлось недолго. Проснулся я оттого, что по мне шарили чьи-то руки. Спросонок я не стал разбираться что к чему и лягнул в темноту. Лодыжку перехватили. Чья-то волосатая лапа зажала мне рот. Я забился. Меня швырнули на пол лицом вниз, прижали. Затрещали застежки комбинезона.
«Если со мной это сделают, я умру», — подумал я.
«Если со мной это сделают…»
«Если…»
Однако, не умер. Хотя задница болела изрядно.
Когда в камере все затихло, я сел у решетки. Зубами оторвал лямку комбинезона. Смотал петельку. Я помнил, где были нары Нили. Поднялся. Тихо подошел. Мне кажется, с верхних левых нар меня проводили внимательным взглядом. Блестело там что-то… Не обращая внимания, я закинул петлю Нили под бороду, откинулся и потянул. Тот вздернулся, попытался сесть — но у меня была лучше точка упора. Захрипел, заклокотал, протянул руки к горлу, заскреб ногтями удавку. Я держал. С трудом держал, потому что он все-таки здоровый был кабан, но ноги мои упирались в нары — а он не мог ни за что ухватиться. Через несколько десятков конвульсий Нили наконец обмяк. Я сдернул с его горла петлю, обернулся и сказал во внимательную темноту:
— Если еще хоть раз одна сука…
И получил чем-то тяжелым по затылку.
Распорядок дня был такой:
— Побудка.
— Полчаса на туалет.
— Полчаса на завтрак.
— Трудотерапия.
— Перерыв на час на обед.
— Трудотерапия.
— Полчаса на ужин.
— Полчаса свободного времени.
— Отбой.
— Четыре часа на сон.
— Побудка…
После инцидента с Нили меня перевели в одиночную камеру. То есть нары там были двухъярусные, но соседей пока не имелось. Уже роскошь. Собственный умывальник, собственная параша — это же настоящее буржуйство! В столовке я тоже сидел один. Похоже, убийство пахана в первую же ночь заслужило мне мрачную репутацию. На одиночество я не жаловался, тем более что в цеху народу хватало.
Если честно, я удивился, когда наказания за душегубство не последовало. Впрочем, в здешней колонии «особо строгого» это оказалось не единственной странностью. К примеру, цех. Меня поставили в длинную цепочку зека, передающую по конвейеру то, что здесь именовали металлоломом. На самом деле это были шлемы, щиты, кубки и браслеты дивной кузнечной работы. Мы забирали их из огромной кучи в конце цеха. Передавали вперед по цепочке. Больше всего рисковал последний в ряду, потому что посреди цеха стоял здоровенный горн, мехи и наковальня. Изделия сваливали у наковальни в симметричную кучу. Возвышающийся там чернобородый великан, вдобавок совершенно слепой, протягивал трехпалую клешню, хватал что попадется из кучи (а иногда и последнего в цепи) и швырял в огонь. Потом подмастерья доставали раскалившийся металл огромными щипцами, и великан лупил молотом, сплющивая все в бесформенную массу. Молотобойца звали Больверк, и был он одним из славнейших мастеров племени огненных турсов. Как бедняга угодил сюда, я понятия не имел. Расплющенные щиты и кубки передавали дальше по цепочке в другой цех, где искусные кузнецы-свартальвы возвращали им прежний вид. Охлаждали. И, опять с помощью того же живого конвейера, сваливали в кучу на полу нашего цеха.
На потолке бесновались отблески огня. От грохота молотов гудело в ушах. Бессмысленность работы завораживала. И отупляла. Стоило ли бегать из дедовской кузни, думал я, чтобы оказаться в конце-концов частью этого идиотского конвейера, высмеивающего самую сущность работы кузнеца?
Так прошло две недели — или чуть больше. По истечении двух недель у меня завелся сосед.
Как раз истекало полчаса свободного времени до отбоя. Я лежал на верхних нарах, ближе к тускло светящей лампочке, и в который уже раз перечитывал спасенный мной стих. Как его не размыло, как не потерял я бумажку в сутолоке мордобоя и всего, что за этим последовало — непонятно. Вцепился я так в стихотворение потому, что за прошедшее время убедился: я напрочь забыл все, что когда-то читал, или читали мне, или даже рассказывали. Более того, каждый день я забывал и что-то новое: когда празднуется День Первого Горна? Сколько лет моему деду? Что подарила мне мать на совершеннолетие? Какого цвета зимний рассвет над Москвой? В тупом оцепенении я ожидал, когда, наконец, я забуду и то, зачем я здесь, и единственное, что мне останется — эти пять четверостиший.
Разделяет нас неглубокий брод.
Слушай, козопас, как луна поет.
Слушай волчий вой, причитанья вдов.
Разбирай слова, пусть не слыша слов.
Путь не слыша фраз, мерь на свой аршин.
Сам я, козопас, с тех пришел вершин
Где снега лежат. Каждый год за два.
Разбирай слова, разбирай слова.
И в травы дыханье, и в песий скок —
Здесь во все вложил свои речи бог.
Так развесь же уши, считай на три,
За науку после благодари.
Я попытался вспомнить, как выглядел снег на вершинах за деревней Тенгши — и не смог. Зато песий, а, точнее, псоглавий скок помнился прекрасно… Тут в коридоре застучали шаги. Зэки в соседних камерах возбужденно загомонили: либо шмон, либо прибавление нашего уркаганского состава. Любое событие, выбивающее из привычного распорядка, здесь приветствовали, как евреи в пустыне — дождь из манны.
Это было не шмоном. Деврь моей камеры распахнулась, и кого-то впихнули внутрь. Я свесил голову с нар.
Новичок был свартальвом, и лет ему стукнуло три сотни от силы: то есть, по человеческому счету, около пятнадцати. Таких молодых я тут еще не видел. Он стоял, прижимая к груди тощий бумажный пакет, и с испугом смотрел на меня. Я пошевелился, и шкет со всхлипом кинулся в угол. Понятно. Кому-то пришлось несладко.
— Тебя-то за что, мошка? — спросил я как можно мягче.