Гизелла только улыбнулась стремительности, с какой Мария увлекла ее к выходу:
– Дорогая моя. Вы так измучены, так настрадались! Поедемте ко мне! Скорее! Я счастлива буду помочь вам, а мой брат…
Она не договорила, но ее улыбка, ее сияющие глаза были выразительнее слов.
Коляска у ворот. Защелкал кнут. Четверка лошадей, запряженных цугом, застучала копытами по булыжной мостовой.
Мария откинулась на сиденье, закрыла глаза, чувствуя, как слезы бегут из-под ресниц, бегут. Она не видела, что на крыльцо выбежал Корф, хотел окликнуть, позвать, вернуть – но осекся, разглядев, в чьей карете уезжает его жена.
7 января 1789 года Людовик решил созвать Генеральные штаты – французский парламент, не собиравшийся с 1614 года. По замыслу короля и его советников Генеральные штаты должны были санкционировать новые налоги. Народу, правда, не сообщали об этих замыслах, но сам факт созыва парламента вызвал необычайное оживление, простые люди плясали на улицах Парижа, поверив, что пришел конец несчастьям.
Об этом Мария узнала из письма Симолина. Русский посол был искренне обеспокоен тем, что «король, которому принадлежит все, сам себе не принадлежит». Она долго-долго читала первую часть письма, а взяв другой листок, начинающийся словами: «И снова, на правах старого друга, хочу воззвать к вашему уму и сердцу…», аккуратно сложила его и сунула в ящичек секретера. Там уж с десяток набралось таких писем – читанных лишь наполовину. Да Мария и так знала, о чем в них речь: образумьтесь, душенька Мария Валерьяновна, и вернитесь домой, на улицу Старых Августинцев! «Тетушка» Евдокия Головкина тоже писала; ее сочинения Мария швыряла в камин, даже не вскрывая печати. А письма Корфа… Наверное, Мария тоже бросала бы их в огонь, не читая, да мешало одно: отсутствие их. Не писал ей Корф, ни строки не написал за какой уж месяц!
Каждый раз, когда у дома останавливалась карета или замирал цокот копыт одинокого коня, Мария с трудом сдерживала трепет нетерпения. Но это всегда был кто-то другой, бог весть кто! Сколько раз, заслышав быстрые шаги по коридору, Мария замирала в ожидании: вот сейчас двери откроются, ворвется он, схватит ее в объятия, осыплет поцелуями, шепча: «Люблю, люблю, люблю тебя!»
И двери открывались, и он врывался, и пытался заключить Марию в объятия, осыпать поцелуями, шепча слова любви… да не осмеливался, ибо при первом же взгляде на Сильвестра, который в дом сестры, на правах своего человека, вхож был в любое время без доклада, глаза Марии наполнялись такой беспросветной тоской, что у маркиза опускались руки, он сникал, будто подрубленное дерево, а графиня Гизелла только гневно раздувала ноздри своего точеного носа, ибо обязанности гостеприимной хозяйки не дозволяли ей сказать этой не понимающей своего счастья русской дурочке всего, что графиня о ней думала.
Да, Мария так и жила в доме графини д’Армонти. Гизелла уверяла, что счастлива ее присутствием, ибо иначе ей очень одиноко. Правда, где-то существовал граф д’Армонти, однако Мария его никогда не видела и только как-то раз совершенно нечаянно узнала – Сильвестр обмолвился, – что граф, бывший старше своей жены на сорок лет (ему сравнялось, стало быть, шестьдесят пять), вот уже восемь лет пребывает в своем замке где-то на Луаре, парализованный и прикованный к постели, однако вовсе не бременем возраста, ибо не такие уж преклонные были у него года, а последствиями дуэли, на которой он пытался защитить свою честь после того, как в разгар медового месяца застал у новобрачной жены своей какого-то венгерского вертопраха, с которым она пылко утоляла тоску по родине. История сия осталась тайной для света; репутация графини д’Армонти не пострадала. Она покинула мужа, являвшегося для нее живым укором, и скоро ее салон сделался одним из самых модных в Париже, что немало способствовало карьере и светским успехам ее обожаемого брата.
Узнав об этом, Мария изрядно поколебалась в своей задушевной привязанности к Гизелле. Прекрасная венгерка была так жадна до жизни, что это даже пугало скрытную, таящую свои страсти русскую. И для Гизеллы, и для ее брата существовал в жизни один идол, которому они пламенно поклонялись, – собственное желание. Достижение желаемого – сам процесс ценился не меньше, а даже больше цели, ибо наслаждаться они умели только борьбой. Им необходимо было чего-то добиваться, алкать, искать, чтобы, наконец-то схватив, впившись жадными губами, высосав сок, тотчас отвергнуть то, что лишь мгновение назад являлось вожделенным, – и, подобно пчеле, перелететь на другой цветок, окунуться в пьянящую сладость нового желания. Да нет, с пчелками-созидателями нельзя было сравнить брата и сестру, скорее с осами, шмелями или даже с шершнями, столь были они быстры, неутомимы и ненасытны.
Мария чем дальше, тем больше страшилась этой неотступной осады. Она держала Сильвестра на расстоянии – прежде всего потому, что чувства ее к нему остыли, но еще и потому, что полагала неблагородным превращать дом женщины, давшей ей приют, в maison de rendez-vous [110]. Однако Гизелла, судя по всему, ничего не имела против! И Мария всерьез задумывалась о том, что надо бы наконец съехать отсюда…
Но куда? Вернуться домой? Там ее, судя по всему, не больно-то ждали, не желали видеть. Ну, вырвалось признание у Корфа, да что с того? Восемь лет платить горничной, чтобы та изображала его любовницу? Хорошо, он перед Марией безгрешен – значит, она грешна? Да уж какая есть!
Итак, домой возвращаться нельзя. Но не к Симолину же на бульвар Монмартр попроситься на постой! Эх, сесть бы в карету да уехать по-настоящему домой – в Россию! И Мария замерла у окна, глядя в парк, едва тронутый зеленым весенним пухом; однако видела она вовсе не парк, а Волгу, синюю шелковую ленту под синим небом, и высокий зеленый берег, весь в желтых огоньках одуванчиков, и тополиный пух, и зеленый свет в березовых аллеях; и слышала посвист ветра в вершинах тополей, и шелест золотых колосьев пшеницы, и мерный стук дождевых капель в старые бочки, стоящие по углам дома…
А лучше бы она не мечтала у окна с блаженной улыбкою на устах, не ловила эхо прошлого, а отошла к двери да прислушалась хорошенько к речи, которую повела графиня Гизелла, застав своего брата в коридоре; тот стоял, понурясь, не смея коснуться ручки двери, за которой, холодна и неприступна, оставалась та, кого он жаждал всей душой и всем телом.
* * *