Лютый остров | Страница: 77

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Что? Рано, говоришь? А сам-то, небось, в мои лета уже бегал кругом бабской баньки, что на Золотом Пруду, в зазорины меж бревнышками-то заглядывался, на...

И умолк, вскрикнув. Орешнику враз глаза красной пеленой заволокло – так что не сразу понял, отчего. Как... да как он только... как узнал... и как посмел?!

Но гнев разом спал, лишь только Орешник понял, отчего умолк его дерзкий сын. Как увидел взгляд его, обращенный на мать, стоящую с приподнятой и горящей от оплеухи рукой, – так и понял.

– Злат, – сказала Медовица, не отводя от старшего сына глаз. – Сходи-ка во двор да принеси ивовых розог, какими слуг учат. И чтоб бегом.

Злат даже звука не издал, тихо, как мышка, шмыгнул за дверь. Желан таращился то на мать, впервые в жизни поднявшую на него руку, то на отца, стоящего с нею рядом. И дивно ему, должно быть, и дико было смотреть, как чуть не впервые на его памяти были они заодно.

Злат прибежал обратно, мелко дрожа, протянул Медовице розги. Та сказала:

– Вы оба украли у родных отца с матерью, укусили руки, вас взрастившие. Ты, Златко, сынок, вовремя повинился, потому тебя мы с отцом прощаем, а в знак того наказание тебе будет от любящей материнской руки.

Сказав так, она дважды хлестнула Злата по плечам хворостиной. Тот ойкнул, больше от неожиданности, чем от боли, и расплакался. Медовица отвернулась от него к разинувшему рот Желану.

– Ты, Желан, уши имеешь большие да язык длинный, и ни от одного, ни от другого не тянется к разуму твоему ни одной ниточки. И материнской щадящей руке делать с тобою нечего.

Повернулась к Орешнику и вложила сложенные хворостины ему в руку. Ничего не сказала. Посмотрела только, и почудилось ему – будто со стыдом, словно прощения попросить хотела и за беспутных сыновей, и за себя самое.

Потом Злата обняла за плечи и увела, и дверь в горницу прикрыла, а Орешник сделал то, что следовало сделать давным-давно.

* * *

Сказать, что пришли в дом Орешников покой, благодать да сыновнее послушание – значило бы сильно покривить против правды. Сказать, будто стали Медовица с Орешником ближе и ласковее друг к другу – значит покривить и того сильнее. Все осталось как было, только Желан научился держать при себе длинный язык да загребущие руки, Злат теперь осмотрительней подражал брату, научившись отделять безобидную похвальбу от злого поступка, а Медовица стала реже ласкать старших сыновей и чаще улыбаться меньшому, Иголке. Тот к тому времени довольно уже подрос, чтоб заглядываться на рослых и сильных старших братьев, да только теперь, когда они чуток присмирели, ему от этого заглядывания было уже поменьше вреда. И то хорошо.

Иволга теперь стала ворожить почти так же часто, как сама Медовица. Не раз заставал ее Орешник шепчущей над товаром, сложенным для погрузки и отправки на рынок, над молодой коровой, купленной на торгу, а то и над только что сшитой расписной сорочкой. И товар тогда разлетался в два дня по лучшей цене, корова была здоровенькой и по осени приносила теленка, а сорочка носилась, будто из железа сплавленная – не линяла и не рвалась. И невольно ловил себя Орешник на том, что всякий раз, когда удается Иволге нехитрое покамест колдовство, сердце его за нее радуется, гордится ею, как желало бы гордиться собственными детьми – да не срослось. И при мысли этой делалось Орешнику разом и радостно – за Иволгу, и горестно – за все, что в жизни его было неладно и что он исправить не умел. И мешались в нем эта радость с печалью, будто красная и черная нитки в Медовицыной вышивке.

Как-то раз проснулся он посреди ночи с чувством, будто не один. Стояло полнолуние, Медовица ушла в рощу искать траву кочедыжник, так что пустовала нынче его постель. Открыв глаза в темноте, Орешник замер, ловя в полумраке чужое дыхание. И услышал вдруг запах – такой знакомый, что разом его опрокинуло в давние годы, давно минувшие...

Пахло горячим воском, воском и клевером.

– Уйди, печаль, пропади, печаль. Сгинь, печаль, в тишь да марево, в омут озера водяным на дно, в даль далекую, за седьмой порог. Уходи, печаль, прочь от моего батюшки, отпусти его лоб и грудь, дай ему вздохнуть, улыбнуться дай. Пропади и сгинь, отпусти его, уступи его светлой радости. Слово мое крепко.

Так шептала маленькая Иволга, склонясь над постелью Орешника, а умолкнув, брызнула на него теплой водой и поцеловала в лоб. И ушла, тихо прикрыв за собою дверь, унося трепещущий на сквозняке огонек свечи.

А Орешник долго лежал еще, после того как стихли ее шаги, и смотрел на полную луну за высоким окном.

3

Там, где десять лет пролетают сном, двадцать лет пробегают вздохом – обернуться не успеешь.

Вот тот дом, что недавно еще мнился полною чашей – лучше некуда. А теперь этот дом едва не вдвое больше прежнего, оброс пристройками и галереями, как старый дуб к осени обрастает грибами. Вот те ворота, в которые богатейший люд Кремена заходить не брезговал – а теперь, бывает, сам кнеж кременский Стужа хаживает на званый обед. Постарел кременский кнеж, согнулся, ходит – на клюку опирается, посмеивается в усы – эй, говорит, добрый хозяин, я тебя во-от такого помню еще, до плеча мне не доходил, молоко материнское с верхней губы обтирал. А нынче, глянь – самому уже внуков нянчить впору...

Вот он, двор, где вчера еще топотали босые детские пятки, смех звенел и пыль стояла столбом от драк между резвыми ребятишками – ничего этого не слыхать больше, выросли мальцы. Младший уже отцу в делах помогает, средний, удавшийся самым смышленым, уехал в стольный город Янтарь – учиться в тамошней школе тончайшим хитростям торгового дела. А старшему, Желану, в это лето двадцатый год минул – и не парень вырос, одно загляденье. Высокий, статный, с густыми кудрями того же медового цвета, что и у матери, да с отцовскими голубыми глазами – красивей парня во всем Кремене нет, и не диво, ведь мать его была двадцать лет тому первой в городе красавицей. Она и теперь была чудо как хороша – а все ж не первая.

Первой красавицей Кремена стала теперь приемная дочь ее, Иволга.

Те, кто помнили, как взяли ее Медовица с Орешником в дом семилеткою, дивились – как из нескладной, угловатой, угрюмой девочки сумела вырасти этакая лебедушка. Миновали ее непутевые годы, когда не понять, то ли девка собой дурна уродилась, то ли хороша. Как пошла семнадцатая весна Иволги, распустилась она, словно подснежник, до первого солнышка прятавшийся под снегами. И тогда видно стало то, о чем раньше подозревали только: не кмелтских она кровей. Лицо у нее было тонкое, длинное, такое белое, какого у розовощеких да круглолицых кмелтских девок отродясь не бывало. Волосы черные-черные, будто смоль, и вьются от макушки до самых кончиков мелко-мелко, словно луковые колечки. И вся она тоненькая, как хворостиночка, пальцем шибани такую – пополам переломится. Да только казалось это – не раз видали, как тащила девка от колодца тяжелое коромысло, будто дворовая. Никакой работой она не брезговала, напротив, любила тяжелый труд, сама тянулась к нему, а люди дивились – как это Орешник Мхович позволяет своей названной дочери за тяжелую работу браться.