Синдром Петрушки | Страница: 45

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

После одного такого представления я спросил: как он придумывает все эти убойные реплики? Он ответил, что ничего не придумывает, просто скопировал отца и его пьяные речуги. Н у, это – один, уточнил я, а второй? И второй тоже – отец, беззаботно ответил мне Петька. Только в разное время суток и в разном состоянии.

С двумя этими распоясавшимися типчиками он давал представления где придется – чаще всего на каких-то полуофициальных подмостках, в пока еще зашнурованной стране. Но постепенно шнуровка расслаблялась, сгнивший корсет распадался, вывалились там и сям отекшие телеса… И хотя вокруг распространялась вонь застарелого пота, парадоксальным образом дышать стало немного свободней…Уже можно было для представления снять зал в каком-нибудь Доме культуры. И если фильтровать базар, можно было даже протащить кое-что и на телевидение.

Итак, Петька в том году был на невероятном подъеме. Кем была Лиза? Никем: четырнадцатилетней сопливкой, избалованной несносной фифой.

Помню Петькины проводы из Львова той осенью: я привез его и Лизу на отцовском «жигуленке» в аэропорт. (О, наш домашний древнегреческий аэропорт, с его колоннами и портиком, со смешной трехъярусной башенкой на макушке…)

Петька уже сдал багаж, но никак не мог пройти на посадку, Лиза не пускала. Я изнывал, мне хотелось выйти покурить, хотелось, чтоб он благополучно сгинул за барьером, тем более что тетка в форменном кителе уже трижды кричала: «Ленинград! На посадку! Заканчивается посадка на Ленинград!» – но Лиза в последние минуты устроила настоящую истерику: никого и ничего не видя, кричала ему рыдающим голосом:

– Забери меня, Мартын! Забери меня отсюда!!!

И он, с потерянными глазами, что-то виновато бормоча, пытался обнять ее, успокоить, утешить… Она вырывалась, отбегала в сторону и, топая ногой, кричала оттуда, с залитым слезами лицом, с распатланной головой, никого и ничего вокруг не видя:

– Сволочь, Мартын, сво-о-олочь!!! Не бросай меня зде-е-есь!!!

Для меня, в то время легкомысленного балбеса, эта сцена была весьма поучительна. Именно в тот день я понял, что женщина становится женщиной не тогда, когда физиология взмахнет своей дирижерской палочкой, а тогда, когда почувствует сокрушительную власть над мужчиной.

Уверен – те, кто наблюдал эту сцену, ломали головы: кем могут приходиться друг другу эти двое? Не друзья же, не влюбленные же – она такая пигалица; и для брата с сестрой очень уж были непохожи… А это просто мучительно раскалывались, разлеплялись, разъезжались две половинки одной души; души явно болезненной, взбаламученной, мечтательной и страстной.

…И если вдуматься – ведь это ее, Лизы, правда, ее детская травма: он всегда уезжал, всегда покидал ее. Так обстоятельства складывались, так сложились их детство и юность – он вынужден был уезжать…

И вот в середине жизни они поменялись ролями: впервые она, именно она покинула его.

Я имею в виду ее первое пребывание в нашей клинике.

С самого начала мне удалось удачно подобрать ей лечение, и она довольно скоро вышла из обострения.

Когда в ее состоянии появились первые просветы и с ней уже можно было наладить контакт, я стал иногда вывозить ее часа на два-три в город – проветрить, поболтать, покормить: даже и неплохая больничная жратва может осточертеть до ненависти, если потреблять ее неделями изо дня в день. Да и общество наших пациентов не располагает к радостному настрою. Короче, мне хотелось понаблюдать за Лизой вне больничных стен.

Я выбирал какой-нибудь симпатичный ресторан в Эйн-Кереме и нарочно старался втянуть ее в обсуждение блюд и соусов, чтобы посмотреть – как она общается с официантом, проявляет ли интерес к еде, к интерьеру, к людям, – короче, проверить кое-какие ее реакции.

Именно тогда я стал исподволь знакомиться с ней по-настоящему и, честно говоря, был обескуражен, как если б при мне вдруг заговорила кошка. Я вынужден был признаться самому себе, признаться со стыдом, что всю жизнь воспринимал Лизу как Петькин довесок. Возможно, память о ней как о досадной помехе нашей с Петькой дружбе не позволяла раньше разглядеть ее, вслушаться в то, что она говорит…

Выяснилось, что она довольно много читала и хорошо, дельно о прочитанном говорит; что неплохо разбирается в музыке и любит отнюдь не расхожий набор классического репертуара; что всю их кочевую жизнь заставляла Петьку перевозить из города в город альбомы живописи, которые покупала, когда позволяли их скудные средства. Оказалось, что ум у нее приметливый, впечатлительный, отзывчивый; и если она не чувствовала в тебе насмешки, – вернее, если с течением беседы освобождалась от постоянной своей настороженности, постоянного ожидания от собеседника эдакой галантной мужской иронии, – то увлекалась разговором всерьез и, бывало, удивляла меня какой-нибудь небанальной мыслью.

Впрочем, в начальной стадии обострения она была способна говорить лишь о своей боли – то есть о нем, только о нем: об их жизни и их отношениях. Вот тогда передо мной протянулась полоса их скитаний – период, о котором я мало чего знал: бесконечная смена театров, ничтожные заработки, а вокруг – вечно замордованная, пьяная, голодная провинция…

Слушать это было тягостно; но я старался, чтобы она высказалась, чтобы – как говорят психологи – «вышел весь негатив», хотя, Бог свидетель, в этих делах никогда не знаешь, где иссякает гной негатива и начинается кровопотеря души.

Среди навязчивых идей любимой у нее была – его помешанность на куклах, иными словами, его сумасшествие.

– Боря, знаешь, – говорила она оживленным голосом, – зачем он прицепил Карагёзу этот идиотский протез? – Выжидала короткую паузу, в течение которой я, рассеянно улыбаясь, просматривал в меню напитки, в надежде увести ее от больной темы; наконец с удовлетворением выкладывала:

– Затем, что без протеза тот просто пес, живой трехногий инвалид. А с протезом – кукла. Его интересуют одни только куклы, понимаешь, Боря? Согласись, что это – признак болезни.

В ее высказываниях было, разумеется, много чудовищного и несправедливого… но порой в них звучала такая пронзительная горечь, что мое сердце сжималось, и я забывал, что я – ее врач.

– Сначала он сделал из меня куклу, – сказала она мне однажды. – Потом он достиг наивысшего совершенства: сделал из куклы – меня…

Мы сидели на застекленной террасе ресторана «Карма», в одном из обаятельных полудеревенских пригородов Иерусалима, у просторного окна с видом на Горненский монастырь, чьи купола в лесистом склоне горы сияли, как золотые пробочки в мохнатом зеленом бурдюке.

– Я не нужна ему, Борис. Этому человеку нужны только куклы. В его империи нет места живой женщине…

Она помолчала, разглаживая скатерть узкими ладонями, с которых, как признался мне Петька, он скопировал неподражаемые руки самой лучшей своей тростевой куклы – Томариоры, сделанной для спектакля по одной японской сказке. И вдруг подняла на меня глаза без улыбки: