Но я еще застал тот европейский Львов, с его неподражаемым польским шармом. Я еще помню чистые мостовые, розы, монашек на улицах – в том числе тех, что босиком ходили, из ордена «Кармелитанок босых»… Еще ездили брички по мостовым – прямо слышу их веселое дробное цоканье, – а у лошадей были подвязаны хвосты, и под зад подставлен брезентовый фартук, по которому навоз сползал в ведро…
Здесь, на вершине горы, даже в самый зной налетал ветерок, потренькивая сухими жесткими листочками «баобаба». А может быть, это птицы, голоса которых (звонкая чечетка, перестук, пересвист и заливистая нежность) выткали невидимый, но плотный звуковой шатер над всем кибуцем, дружно копошились в кроне, стряхивая вниз, на столики, сухие веточки и свернутых в колечки древесных червячков…
– У меня до сих пор перед глазами типажи львовских сумасшедших, – продолжал он. – И там немудрено было съехать с катушек: суженное пространство, много страстей, много ума, неудовлетворенные притязания. Городу, породившему фантазии и сны Захер-Мазоха, вполне пристало быть до известной степени воплощением этих снов… А население, которое веками настаивалось, бродило, как вино? Согласитесь, довольно пряный рецепт: треть поляков, треть евреев, русины, немцы, армяне, цыгане… При зажатости и тесноте – какое могучее извержение жизни! А язык – певучий, не совсем польский, польский язык Львова…
Ему хотелось говорить о Львове, и нравилось – это видно было, – что мы оказались земляками, пусть косвенными, ибо я считаю, что по-настоящему земляками можно считать лишь людей, выросших в городе в одни и те же годы, – ведь суть и облик места столь же изменчивы, как и суть и облик времени…
– Но с приходом русских в тридцать девятом и позже, после войны, произошла… как это в компьютерных терминах? – перезагрузка населения: евреи были уничтожены, поляков выслали Советы «в рамках обмена населением» – симпатичная формулировочка, да? такая себе шахматная рокировка… А армяне где-то растворились, разъехались… К тому же Сталин решил превратить торговый, культурный, мистический Львов в индустриальный город… Ну, и туда хлынуло окрестное село, те самые крестьяне, которым «за Польски» вообще запрещалось появляться на центральных улицах, запрещалось ходить по ним босиком, так что сапоги они несли в руках до въезда в город, а там надевали. И не зря: моя тетка рассказывала, что сцены, когда деревенские бабы присаживались на виду у сконфуженной городской публики, были совсем не редки. А с предприятиями приехали советские спецы, и расселась повсюду напористая властная Россия – все пришлая публика, другая компания… Город стоял будто контуженый, сам себя не узнавая.
– Но… так всегда бывает при трагической смене населения, – возразил я. – Вы же знаете, приживление тканей вообще процесс сложный и медленный. Например, для моего отца – он родом из Одессы – Львов так никогда и не стал родным. Но я там родился, вырос, каждый переулок найду с закрытыми глазами… К тому же роль пуповины иногда играют самые разные вещи: звон бидона молочницы, или запах кофе из соседней кавярни, или польская нянька, которая поет тебе довоенные куплеты… И потом, евреям не привыкать к смене…
– Евреи, – перебил он меня, с неожиданной горячностью сверкнув голубыми глазами, – те немногие, что пережили Холокост, – боялись этого города как чумы, ненавидели его! Когда в первый послевоенный год возвратился из эвакуации идишский театр, актеры онемели: город был пуст. Блистательная Ида Каминская чуть с ума не сошла: бродила по улицам, бормотала что-то, все кого-то искала и не могла найти… Уже здесь, в Израиле, одна моя знакомая – ее монахини прятали в соборе Святого Юра – говорила, что не может поехать во Львов, не может ходить по его улицам: ей чудится, что она ходит по могилам. Вы, конечно, слышали про «Танго смерти»: как немцы согнали профессоров консерватории и оркестрантов, выстроили кругом и заставили играть какое-то знаменитое танго, отстреливая их по одному, нечто вроде «Прощальной симфонии» Гайдна, когда, помните, музыканты по одному задувают свечи и уходят со сцены, пока не остается гореть одинокий огонек последней свечи и звучать голос последней скрипки… но и те угасают.
Появилась наша длинноногая кибуцница. Так же лениво улыбаясь, поставила на стол бутылку минеральной воды, бокалы. У нее уже высохли плечи, но в обаятельном пупке с колечком еще сидела крупная радужная капля воды.
– Больше ничего? – спросила она.
– Пока отдохни, – серьезно отозвался доктор Зив. – Но будь начеку, я дам знак… Хорошая девочка, – заметил он ей вслед. – Похожа на мою младшую внучку Абигайль. Они, дай им только волю, снимут последний лоскут со своих прекрасных тел…
– Перемещенные поляки тоже не торопятся Львов навещать, – сказал я. – И кому охота любоваться потерянным наследством? Они ведь уходили налегке, оставив все имущество, прихватив только теплое белье, какую-нибудь старую картину и львовский акцент. Со слезами на глазах уходили и с этим своим «Lwow jeszcze bede nasz»… [12]
Мой отец – он-то как раз и приехал со Свердловским машиностроительным – рассказывал, что после войны в горсовете выдавали ордера на квартиры без указания адреса: ходи и выбирай. Покинутые дома стояли с мебелью, посудой, утварью… Отцов приятель, главный инженер завода, за пятнадцать буханок хлеба купил у отъезжавших для дочери белый рояль, «Бехштейн». И те были счастливы, что попался порядочный человек. А наша соседка Маня – она вселилась в особняк, где жили два брата-поляка, – всю жизнь любила вспоминать, как жена одного из братьев, перед тем как уйти, просила ее дать хоть какие-то деньги за уникальный фарфоровый сервиз. «Дай хоть что-то! – просила. – Я же все тебе оставляю. Хоть что-то дай!» Но с деньгами в то время было туговато, у Мани самой не было ни гроша… И тогда полька стала бить свой сервиз. Педантично: брала тарелку и бросала ее на пол; брала вторую и била об пол…
– О да… да… – Доктор Зив докурил сигарету и загасил окурок в пепельнице. – Давайте я закажу кофе?
– Нет, спасибо. Я здесь со спутницей и хотел бы ее покормить. Вот только она, подозреваю, увидела ювелирную витрину и превратилась в соляной столп. Еще минут пять – и отправлюсь на поиски.
Доктор Зив задумчиво смотрел туда, где в просветах между колючими гроздьями кактусов блистала неистовая синева.
– Вы-то – мальчишка, – проговорил он с улыбчивым вздохом. – А я отлично помню середину пятидесятых. Вы тогда еще не родились, верно? А мы уже были стиляги, к нам приезжал «Голубой джаз» из Варшавы… В отеле «George» еще ездили старые лифты с красной бархатной обивкой, скамеечками и лифтером… Еще встречались на улицах странные польские пани с прозрачной кожей на лицах. Еще принято было приезжать во Львов шить костюмы и строить пальто у местных портных, это считалось шиком… Что там говорить! – Он вздохнул и снова провел ладонью по седой макушке, будто проверял – все ли там в порядке. Видать, были времена, когда на месте жидкого ежика произрастала упругая копна волос. – А потом мы с матерью уехали в Варшаву, на волне массовой репатриации в Польшу. Впрочем, оттуда мы почти сразу уехали в Израиль: в Польше процветал дикий антисемитизм, и честно говоря…