Странно, что круглолицая девица (впрочем, вряд ли девица — она ведь всего года на три моложе Нельсона) именно сегодня предложила привести к нему свою мать: прошлой ночью Рут ему приснилась. По мере того, как окружающий его мир постепенно окрашивается в уныло-серый, без оттенков цвет, сны его становятся все ярче и красочнее. Рут — Рут, какой она была в ту весну, когда они в буквальном и фигуральном смысле жили вместе, оба двадцатишестилетние, она, что называется, в теле, бесшабашная, немного вульгарная, по-своему привлекательная, — приснилась ему в платье ярко-синего цвета в мелкий беленький горошек; он всем телом прижимался к этому платью, к ее телу под платьем, и говорил, как идет ей этот цвет, а ее волосы, прямо у него перед глазами, блестели и переливались — рыжий, каштановый, золотой. Рут отворачивала голову, но он понимал — это не оттого, что он ей неприятен, а оттого, что она испытывает вполне естественное смущение из-за ситуации в целом: судя по всему, она живет в одном доме с ним и Дженис, то есть они живут там все вместе, и Дженис как раз где-то поблизости, точнее наверху, хотя солнце и мебель, плетеная, с цветной обивкой, указывает на их флоридское жилье, где никаких «наверху» быть не может. Обнимая Рут, он словно делал что-то не вполне дозволенное, как если бы она была его родственницей, и, расхваливая ее веселенькое платье, он пытался подбодрить ее, передать ей ощущение полнейшего благополучия, уверенность, что их любовь наконец обрела все права. Он уткнулся лицом куда-то возле ее шеи, в занавес ее разноцветных волос, зная, что его желание неистребимо, что он готов овладевать ею снова и снова, извергаясь, как неиссякаемый фонтан, в ее прекрасное могучее тело. Его пробуждение было ознаменовано такой феноменальной эрекцией, какой наяву у него не бывало почти никогда, и это несмотря на таблетки, понижающие артериальное давление, и общую хандру. Пока сон еще жил в памяти, цепляясь за нее синими в горошек лоскутами, он понял, что белые горошинки — это лепестки, которыми, как конфетти, месяц назад был усыпан тротуар на улице, обсаженной брэдфордскими грушами, неподалеку от Летней, где они с Рут одно время вместе жили, и что солнечные пятна точно такие, как на чугунном столе с папоротниками и африканскими фиалками на маленькой верандочке мамаши Спрингер — через прихожую напротив вечно сумеречной гостиной. Получалось, что, хотя мебель во сне была флоридская, дом, где они все вместе обитали, ничем другим, кроме как старым спрингеровским особняком, быть определенно не мог.
Гарри спрашивает круглолицую сестру:
— Что вам известно о моих отношениях с вашей мамой?
Румянец у нее на лице чуточку густеет.
— О, ровным счетом ничего. Она вообще не распространяется о том, как она жила, пока не повстречала моего отца, не обзавелась семьей, домом. — Теперь все звучит вполне заурядно — упоминание о том, как жила Рут до замужества; но было время, когда ее образ жизни считался неприличным, а сама она слыла пропащей и в маленьком, тесном мирке Маунт-Джаджа пользовалась скандальной известностью. — Я так понимаю, что вы были каким-то особенно близким другом.
— Не уверен насчет «особенно», — говорит Гарри.
На душе у него скверно, оттого что он лишил ее возможности продолжать разговор. Как ей реагировать на его последнюю, лживую реплику? Стоять и вежливо молчать, демонстрируя припухшую верхнюю губку, — ко всему привыкшая медсестра, терпеливо сносящая капризы больных. Он завел ее в тупик и предоставил выбираться оттуда самостоятельно. Он любит ее; любовь разливается внутри независимо от его воли и желания, как половодье, как анестезия. И он говорит ей, своей, возможно, дочери:
— Послушайте, вы все замечательно придумали, но ведь если бы она пришла ко мне, то только потому что вы попросили ее об этом, а не по собственному желанию, и, честно вам скажу, Эннабел, — он впервые назвал ее по имени, — мне будет не очень приятно предстать перед ней в таком виде. Вы говорите, она похудела, шикарно выглядит, а я вон какой толстый и больной. Боюсь, для меня это свидание было бы большим потрясением.
Лицо девушки снова становится бледным и приобретает казенное выражение. Границы вновь восстановлены как раз тогда, когда в нем зашевелилось отцовское чувство к ней.
— Как хотите, — говорит Эннабел. — Скажу ей, что вас выписали, если она вдруг спросит.
— А есть вероятность, что спросит? Подождите. Не надо со мной так официально. Объясните мне, почему вы хотите устроить наше свидание?
— Мне показалось, вы проявляете к ней повышенный интерес — стоит мне упомянуть ее, у вас даже лицо оживает.
— Правда? Может, это оттого, что я смотрю на вас. — Набравшись смелости, он продолжает: — Я, между прочим, все время думаю, правильно ли вам в вашем возрасте продолжать жить с ней вместе? Не пора ли вам уже выпорхнуть из-под ее крылышка?
— Да я пробовала, правда, ненадолго. Не скажу, что мне понравилось. Жить одной совсем непросто. Мужчины сплошь и рядом ведут себя по-свински.
— Неужели? Грустно слышать это.
Лицо ее сразу смягчается от милой улыбки — уголки верхней губы чуть загнуты кверху, а припухлость посредине остается на месте, словно замочек.
— Знаете, она говорит то же, что и вы. Но меня такое положение вещей устраивает, во всяком случае сейчас. Мы теперь с ней не как мама с дочкой, скорее как подружки, которые вместе снимают жилье. В нашем городе одинокой женщине недолго и в беду попасть, уж вы мне поверьте. Бруэр, конечно, не Нью-Йорк, но и не Пенн-Парк.
Ну разумеется. Его адрес у нее перед глазами, он же вписан в медкарту, прикрепленную к спинке больничной кровати. Он для нее из породы пенн-парковских снобов, которых он сам всю жизнь недолюбливал.
— Бруэр город грубый, — соглашается он, снова откидываясь на подушку. — Таким всегда был, таким и остался. Уголь да сталь. Питейные заведения да бордели вдоль всех железнодорожных путей, а они шли прямо через центр города, когда я был еще молодым. — Он смотрит в сторону, на декоративную кирпичную кладку, бегущие по небу и не принесшие дождя темные тучи, и говорит опекающей его сестре: — Вам лучше знать, как вам жить. Скажите вашей маме, если она спросит, что, может быть, нам доведется свидеться в другое время. — Под грушевыми деревьями — в раю.
Глядя из больничной койки в окно, Гарри с благодарностью думает о тех давно умерших каменщиках, которые с такой фантазией укладывали верхние ряды кирпичей в трех домах на противоположной стороне улицы, создавая нарядные узорчатые бордюры с углублениями и выступами, вертикалями и диагоналями — так что тень от них в разное время суток ложится по-разному, — о тех мастерах прошлого века, которые, стоя на строительных лесах, переговаривались между собой на языке пенсильванских немцев... или уже и тогда все каменщики были сплошь итальянцы? Так лежа и размышляя о бесчисленных кирпичах, что складывались в строения и снова рассыпались и снова складывались вдоль тихих, добропорядочных улиц, которые взбираются вверх по склону горы Джадж, он пытается и свою жизнь вообразить неким условным кирпичиком, который в 1933 году занял свое место в кладке, плотно сев в чавкнувший раствор, и с каждым днем все прочнее в нем затвердевает: всего-навсего одна отдельно взятая жизнь в рядах и стенах и кварталах других жизней. Такой подход дает определенное удовлетворение, есть в нем какой-то слабый отголосок давнего коллективного порыва, но это смутное чувство не может тягаться с изначально присущим ему устойчивым впечатлением, что Бруэр и мир за его пределами не более чем рюши, фижмы и оборки на нем самом — словно кружавчики на пухлом атласном сердечке, какие дарят друг другу в День святого Валентина, что он сам и есть сердце мироздания, как далай-лама, который, по недавним сообщениям (в Тибете, сорок лет спустя после установления китайского владычества, не прекращаются волнения), предложил сложить с себя сан. Предложение повергло в ужас и содрогание всех его последователей, ибо как может далай-лама отказаться от своей божественной сущности? Не более чем Гарри от своего неистребимого эгоцентризма.