Прочитав заметку вслух, Гарри поясняет Фоснахтам:
— Они суют мне в нос эту историю, потому что летом я слышал об аналогичном случае по радио, и когда принялся рассказывать им в клубе, они не стали даже слушать: никто мне не поверил. Так вот доказательство, что я ничего не сочинил.
— Да не в этом дело, чемпион, — говорит Ронни Гаррисон.
— Дело, Гарри, в том, — говорит Тельма, — что все было иначе. Ты говорил, что врач был из Балтимора, а здесь сказано, что он из Вашингтона. Ты говорил, что мяч попал в гуся случайно и потом врач из милосердия прикончил его.
Уэбб говорит:
— Помнишь: «Прикончил из милосердия или совершил гнуснейшее убийство?» Это меня тогда страшно расстроило.
— Что-то незаметно было, — говорит Гарри, довольный, однако, тем, что история подтвердилась.
— Значит, по мнению Энн Лендерс, это все-таки было гнуснейшее убийство, — говорит Тельма.
— А не все ли равно? — из зловредности говорит Ронни. Значит, идея вырезать статью принадлежала Тельме. Она же и отчеркнула ее шариковой ручкой.
Дженис слушала все это мрачная, с остекленевшими глазами, какие бывают у нее, когда она основательно напьется. Они с Уэббом пробовали ирландский ликер под названием «Гринсливз», который только недавно стали импортировать.
— Нет, не все равно, если гусь крикнул, — говорит она.
Олли Фоснахт говорит:
— Я не могу поверить, чтобы крик гуся мог повлиять на удар.
Все игроки в гольф заверяют его, что мог.
— Черт побери, — говорит он, — в музыке добиваешься наилучших результатов в два часа ночи, когда ты наполовину одурел от курева и тебе подпевает хор пьянчуг.
Упоминание о музыке заставляет их всех осознать, что из спрятанных колонок Уэбба непрерывно звучит музыка — сейчас это гавайская мелодия.
— Может, это был вовсе и не гусь, — говорит Гарри. — Может, это был совсем маленький кадди с перышками.
— Вот так получается музыка, — ехидно произносит Ронни в ответ на высказывание Олли. — Эй, Уэбб, — говорит Ронни, — как это у тебя тут нет пива?
— Есть, есть пиво — «Миллер лайт» и «Хайнекен». Кому чего принести?
Уэбб что-то нервничает, и Кролик опасается, что вечеринке может прийти конец. Ему не хватает — вот бы никогда не подумал — Бадди Инглфингера, и он представляет себе, что сказал бы Бадди, будь он здесь.
— Кстати, о мертвых гусях, — говорит Гарри, — я на днях вычитал в газете умозаключение какого-то антрополога или кого-то в этом роде, что к двухтысячному году одна четверть всех животных, существующих на земле, вымрет.
— Ох, не надо, — громко вырывается у Пегги Фоснахт, и ее так передергивает, что даже жир трясется на толстых руках. На ней платье с не по сезону короткими рукавами. — Только не говорите о двухтысячном годе — при одной мысли об этом у меня мурашки.
Никто не спрашивает почему.
Наконец Кролик произносит:
— Почему? Ты же будешь еще жива.
— Нет, не буду, — отрезает она, явно намереваясь даже по этому поводу затеять спор.
Красные пятна все еще покрывают горло и грудь разгоряченной спором Синди; маленький золотой крестик блестит в прорези расстегнутого на две пуговки или незавязанного арабского одеяния, ее запястья выглядят по-детски хрупкими в широких рукавах, голые ноги в сандалиях из тонких золотых ремешков виднеются из-под расшитого подола. Воспользовавшись тем, что Уэбб принимает заказы на напитки, а Дженис, пошатываясь, отправляется в ванную, Гарри подходит к молодой хозяйке и садится рядом с ней на стул.
— А знаешь, — говорит он, — по-моему, Папа большой молодец. Умеет пользоваться телевидением.
Синди говорит, резко мотнув головой, точно ее кто-то ужалил:
— Мне тоже не нравится многое из того, что он говорит, но он вынужден где-то установить границу. Это его обязанность.
— Боится он, — высказывает предположение Кролик. — Как и все вокруг.
Она смотрит на него — в разрезе ее глаз, как сказала Мим, есть что-то китайское, а припухлости под нижними веками создают впечатление, будто ее избили или у нее сенная лихорадка: она подмигивает, даже когда говорит вполне серьезно; здесь, посреди комнаты, вдали от света, зрачки ее кажутся огромными.
— Ох, я не могу так думать о нем, хотя, возможно, ты и прав. Слишком много во мне еще от приходской школы. — Коричневый ободок вокруг ее зрачков словно из шоколада: ни искорки, ни огня. — Уэбб так бережно ко мне относится: он на меня не нажимает. После того, как родилась Бетси и мы решили, что отец — он, Уэбб, я не могла заставить себя пользоваться диафрагмой: мне это казалось преступным, а он не хотел, чтобы я сидела на таблетках: он ведь столько об этом читал, поэтому он предложил что-то сделать с собой, ну вы знаете, как мужчин заставляют делать такое в Индии, как же это называется — вазэктомия. Ну и чтобы не заставлять его это делать, а ведь Бог знает, как это могло сказаться на его психике, я взяла и пошла к доктору, чтобы мне вставили диафрагму, я до сих пор не знаю, правильно ли я ее вставляю, но мне жалко бедного Уэбба. Ты же знаешь, у него пятеро детей от двух других жен, и они обе вечно тянут из него деньги. Ни та, ни другая не вышли замуж, хотя живут не одни; вот это я бы назвала аморальным — так пить кровь из него.
Такого Гарри не ожидал. Он пытается ответить ей тоже признанием.
— В прошлом году Дженис перевязала себе трубы, и должен сказать, как это здорово, когда не надо волноваться, — трахайся когда захочешь, днем или ночью, и никаких кремов, никакой гадости. Но она все равно вдруг начинает плакать — безо всякой причины. Плачет, потому что стала стерильной.
— Ну конечно, Гарри. Я бы тоже плакала. — Губы у Синди длинные, накрашенные и мудро сомкнутые, в конце каждой фразы она опускает уголки, чего он раньше никогда не замечал.
— Но ты же совсем ребенок, — говорит он ей.
Синди спокойно искоса смотрит на него и весьма категорично произносит:
— Уже нет, Гарри. В апреле мне будет тридцать.
Двадцать девять... значит, ей было двадцать два, когда она стала спать с Уэббом — вот хитрый старый козел; Гарри представляет себе ее тело под свободной шершавой хламидой, смуглое, с шелковистыми скатами и валиками жирка, с потаенными закоулками, которые так приятно гладить — телу ведь надо дышать в эту тропическую жару; под стать ее одеянию и золотые ремешки на ногах, и браслеты на запястьях, еще тонких и округлых, как у ребенка, без вен. Он поднимается долить себе коньяку, но, пошатнувшись, задевает коленом громоздкое квадратное кресло Пегги Фоснахт. Ее уже там нет — накинув на плечи старомодное уныло-зеленое суконное пальто, Пегги стоит наверху приступки, ведущей из гостиной. И смотрит на них сверху вниз, словно ее вознесли над ними и сейчас умчат прочь.
А Олли продолжает сидеть за столиком с кафельной крышкой в ожидании пива, которое обещал принести Уэбб, не обращая внимания на то, что жена уходит. Ронни Гаррисон совсем пьяный — губы мокрые, длинная прядь волос, которую он обычно зачесывает на лысину, висит запятой, — спрашивает Олли: