— Ты мне делаешь больно, — говорит она. Голос ее, писклявый и тоненький, проникает в его сознание сквозь коробочку, которая висит в воздухе где-то возле его уха. Пытаясь высвободить из его пальцев руку, она больно царапает их висящими на браслетах брелками, и это приводит его в полную ярость.
Надо увести ее отсюда, он тащит жену через холл, выискивая свободную стену, к которой можно было бы ее прислонить. И обнаруживает таковую в боковой комнатушке, где выключатель, оказавшись рядом с плечом Пру, сделан в виде лица с разинутым ртом, из которого торчит язык, а нажмешь — уползает. Нельсон приближает лицо к лицу Пру и шипит:
— Слушай, ради всего святого, приди в себя. Ты же можешь покалечиться. И покалечить ребенка. Ты что, хочешь так его растрясти, чтоб он выскочил? А ну успокойся.
— Я спокойна. Это ты не спокоен, Нельсон. — Ее глаза — у самых его глаз, так что кажется, он сейчас потонет в их зелени. — Да и кто тебе сказал, что это будет он? — Рот Пру дернулся в кривой усмешке. Губы у нее накрашены по последней моде — кроваво-красные, как у вампира, и это ей не идет, лишь подчеркивает застылость ее узкого, бесконечно спокойного, без кровинки лица. Тупо вызывающего, как часто бывает у бедняков, — такую ничем не испугаешь.
— Ты вообще не должна пить и курить марихуану, — увещевает он ее. — Ты можешь испортить гены. Ты ведь это знаешь.
Она отвечает, медленно складывая слова:
— Нельсон! Тебе же наплевать на гены.
— Ах ты, глупая сучка! Да не наплевать мне. Конечно, не наплевать. Это же мой ребенок. Или не мой? Вы, акронские, готовы спать с кем угодно.
Комната, в которой они очутились, какая-то чудная. Вокруг сплошные фламинго. Тот, кто живет в этой боковушке с видом на два узеньких дворика и кирпичную стену за ними — первоначально она скорее всего предназначалась для служанки, — коллекционирует шутки ради фламинго. Фламинго из розового блестящего атласа перекинул свои нелепые длинные черные ноги через спинку дивана-кровати. Пустотелые пластмассовые птицы с ногами-палочками стоят на полках вдоль стен. Есть тут и пепельницы в виде фламинго, и кофейные чашечки, и объемные картинки с нарисованными на них розовыми птицами, озерами, пальмами и закатами — сувениры из Флориды. На одном из сувениров они стоят в кроссовках и шотландских шапочках на покрытой бобриком лужайке вокруг лунки. У тех, что побольше, на горбатых клювах — солнечные очки, похожие на обертки для конфет, какие продают в десятицентовках. Тут их сотни. Другие гомики, должно быть, надарили их ему. Очевидно, здесь живет Тощий — Джейсону и Пэм не уместиться на этом диване-кровати.
— Твой, — заверяет его Пру. — Ты знаешь, что твой.
— Нет, не знаю. Ты сегодня ведешь себя как последняя шлюха.
— Я ведь не хотела сюда ехать, помнишь? Это тебя вечно тянет из дому.
Он плачет — из-за чего-то в лице Пру, из-за этой ее акронской жесткости, которой она отгородилась от него как стеной, из-за того, что она задевает его животом, этим своим телом большой куклы, которое он так любил, из-за того, что она так легко, запросто может отдаться другому и этот другой будет ласкать все ее изгибы и складочки, а его она так же легко и запросто может всего этого лишить, потому что он ровным счетом ничего для нее не значит. Вся пора их нежности — когда он помогал ей взбираться в гору, и гулял с ней под деревьями, и ходил в бары на Прибрежной улице, и сам поехал вперед, а ее оставил там, в Колорадо, и она думала, что он лоботрясничает, а он надрывался здесь, в округе Дайамонд, — все это ничто. Он для нее — ничто, как был ничто для Джилл, недоносок, которого надо только гладить по шерстке, — и вот смотрите, что получилось. Любовь разъедает его тело, будто ржавчина, она проникает вниз, до самых колен, которые подгибаются под ним, точно гнилое дерево.
— Ты же навредишь себе, — всхлипывая, произносит он; от его слез ее зеленое платье заблестело на плече еще больше, а у него перед глазами стоит собственное сморщенное лицо так четко, словно изображение на экране телевизора.
— Странный ты, — говорит ему Пру; голос ее звучит тише, словно возле уха шелестит листок.
— Пошли отсюда, из этого жуткого места.
— А эта девчонка, с которой ты трепался, что она тебе говорила?
— Ничего. Ее парень делает решетки против мошкары.
— Вы что-то долго трепались.
— Ей хотелось потанцевать.
— Я видела, как ты указывал ей на меня и смотрел. Тебе же стыдно, что я беременна.
— Ничуть. Я горжусь.
— Ни черта подобного, Нельсон. Ты стесняешься.
— Не настаивай. Поехали, хватит ссориться.
— Вот видишь, ты стесняешься. У тебя нет никаких чувств к этому ребенку — ты только стесняешься его.
— Пожалуйста, поедем. Чего ты добиваешься, хочешь, чтоб я встал на колени?
— Слушай, Нельсон! Я отлично развлекалась, танцевала, а тут являешься ты и начинаешь командовать. Мне до сих пор руку больно. Может, ты ее сломал.
Он неуклюже берет ее за руку, чтобы поцеловать, но она не дается; ему порою кажется, что она — и телом и душой — точно плоская шершавая доска. А потом у него возникает опасение, что она и есть такая плоская, что ничего она не скрывает, нет в ней глубины — такая она и есть. Вот сядет на своего конька и, похоже, не может слезть. Он снова завладел ее рукой и тянет к себе, хочет поцеловать, но она не дается, только злится еще больше, и лицо у нее краснеет, заостряется, каменеет.
— Знаешь, кто ты есть? — говорит она ему. — Ты маленький Наполеон. Ты, Нельсон, — ничтожество.
— Эй, прекрати.
Кожа вокруг ее красных, как у вампира, губ напрягается, и голос звучит ровно — так мчится по рельсам паровоз.
— Я по-настоящему тебя не знала. Вот теперь смотрю, как ты ведешь себя с родными, и вижу, до чего ты избалован. Избалован, Нельсон, и груб.
— Заткнись. — Только бы снова не разреветься. — Никто меня никогда не баловал, совсем наоборот. Ты понятия не имеешь, сколько горя причинили мне родители.
— Я слышала об этом тысячу раз, и мне это никогда не казалось чем-то таким уж страшным. Ты же считаешь, что твоя мама и бедная старенькая бабуся должны заботиться о тебе, что бы ты ни творил. Ты отвратительно относишься к отцу, а он хочет только любить тебя, хочет, чтобы у него был хоть отчасти нормальный сын.
— Он не хотел, чтобы я работал в магазине.
— Он считал, что ты не был к этому готов, и ты действительно не был готов. И сейчас не готов. Ты и отцом стать еще не готов, но тут уже мой просчет.
— А, значит, и ты допускаешь просчеты. — До чего же отвратителен этот ядовито-зеленый цвет, до того ядовитый — такое платье могла бы надеть разве что толстая черная проститутка, чтобы привлечь внимание на улице. Он переводит взгляд на бюро и видит на крышке гибких игрушечных фламинго, расставленных в позах соития: одна птица сидит на спине другой, а другая пара, как полагает Нельсон, сосет, но длинные клювы портят впечатление.