Я знал, что меня ожидает в ближайшие часы и минуты, но вдруг в это знание вошло непрошеное видение тех же часов и минут у Дейла. Настал один из тех загадочных моментов, какими полна жизнь, — например, тупое ощущение огромности собственного тела, когда встаешь после долгого сидения, или череда пестрых пустых картинок, которые видишь внутренним зрением, засыпая, — и мой мозг, освободившись от телесной оболочки, последовал за Дейлом Колером, по пути проникаясь его самочувствием. Вот Дейл проходит по нашему длинному коридору, на полу линолеум шоколадного цвета, а по стенам — двери с матовым стеклом, открывающиеся в аудитории. Вот он подходит к широкой дубовой лестнице и спускается на площадку под высоким и узким, как прорезь, окном с ромбовидными стеклами, оправленным в тесаный гранит. Вот он идет, шурша своей камуфляжной курткой, по главному коридору на первом этаже и слышит, как из некоторых аудиторий доносится громкий смех, в других стоит гробовая тишина. Стены испещрены остатками старых плакатов, обрезками скотча, обрывками ксерокопий. Состязаясь с потоком сообщений, недавно вывешенная доска объявлений зовет на собрания против загрязнения окружающей среды в Мэне и военного вмешательства в Центральной Америке, в дискуссионные клубы для обсуждения проблем «Богоженщины» и «Что мы знаем о голоде?». Чувствуя облегчение от того, что встреча со мной, «монстром Ламбертом», позади, он направляется в канцелярию, где в лабиринте низких перегородок стоит множество столов, — туда он уже заглядывал, чтобы справиться, как меня найти. Он снова обращается к секретарю, миниатюрной черной девице, — волосы у нее уложены правильными колечками, будто зерна в кукурузном початке. Зовут ее Норин Дэвис, но он этого не знает. Растянутые в улыбке губы, покрашенные огненно-красной помадой, словно пылали на бледно-коричневом, с лиловатым отливом лице. Грим довершали серовато-фиалковые румяна на щеках и подведенные таким же карандашом глаза. Дейл чувствует легкое возбуждение (я не представляю его гомосексуалистом), но с огорчением понимает, что улыбка предназначена не ему, а вызвана какой-то шуткой, отголоски которой повисли в этой большой комнате, где все — лысый мужчина за столом у стены, кудрявая женщина, разбирающая папки с бумагами, и остальные сотрудники — тоже мило улыбаются, дожидаясь его ухода.
Наступит день, думает Дейл, когда эта чернокожая девица будет заново переживать эти замечательные мгновения, будет с радостью вспоминать его застенчивость и бедное платье, его прыщи и растерянный вид, ибо в ближайшие годы ей предстоит жить в мире, который он откроет и о котором провозвестит, в мире Явленного Бога, чьи неуловимые черты примут единственно верную форму очевидности. Она улыбается чуть-чуть насмешливо и вместе с тем как бы приглашая робкого посетителя также улыбнуться, и подает ему бланк заявления, а он видит их обоих заключенными, словно две гипсовые фигурки в стеклянном шаре, в это будущее, в откровение, которое он принесет.
Тут мои мысли потекли в обратном направлении. Картинка переменилась: он возвращается по коридору, поднимается по лестнице, подходит к моему кабинету, открывает дверь, и я вижу себя, каким он должен был видеть меня: седина, серый пиджак, очки для близоруких, поблескивающие двумя отражениями, и небо позади, где столпились слепящие свинцом серенькие облачка. Серебро, растворенное в серебре, — это я, незаметная дверца, за которой перед ним расстилается дорога к деньгам и, если его идеи окажутся верными, к бессмертию.
Сгущались сумерки. После семинара и беседы с одной из моих подопечных я шел домой, и мне казалось, будто я иду по стопам Дейла Колера. Выйдя из Дома Хукера — так называется главное здание нашего факультета (Томас Хукер — это, разумеется, тот выдающийся пуританский проповедник, который придерживался не вполне ортодоксальных взглядов на крещение и внутреннюю подготовку к вечному блаженству, за что и был выслан из Массачусетса в дикие леса Коннектикута), — он должен был пройти по этим самым улицам, какими хожу и я, улицам моего района. Обитаю я в трех тенистых кварталах от места работы, на довольно уединенной маленькой улочке, — аллее Мелвина, где постоянно повышается стоимость жилья. Тротуары у нас кирпичные, но местами выложены плиточным сланцем, причем плитки изящно приподнимаются под напором разрастающихся древесных корней. Кроны над головой в этот предвечерний час особенно свежие, то темнеющие, то яркие в лучах уличных фонарей, этих островков света в волнующемся море листвы. Дома в нашем районе большие, деревянные, многие огорожены восьмифутовыми деревянными заборами, но все как один стоят на жалких клочках земли, составляющих десятые, а то и сотые доли тех обширных участков где-нибудь в пригороде, которые под стать амбициям и размаху их хозяев, под стать портикам с колоннами и сводчатым окнам, многочисленным мансардам, замысловатым дымоходам и пряничным карнизам. Наши узкие дворики заполняют старые буки, клены, дубы; их ветви цепляются за телефонные провода и перила на верхних верандах. Сейчас, в конце октября, мокрые распластанные листья покрывали тротуары роскошными парчовыми узорами.
Беседу буквально навязала мне чрезвычайно серьезная и весьма непривлекательная молодая особа, будущий магистр богословия, которая внесла в свою диссертацию («Елена и Моника — две женщины раннехристианской церкви») столько жгучих вопросов современного секса, что стоило немалого труда и такта делать замечания и давать советы. Я брел под золотом буков и ржавчиной дубов, и из головы у меня не выходило лицо будущего магистра богословия — какое-то квадратное, ослиное, с бесцветной, отвлекающей внимание бородавкой под левой ноздрей. И ее робкие, однако в то же время решительные возражения, постоянно срывающиеся с губ, тоже бесцветных...
Под ногами на ковре света между тенями двух деревьев я заметил покоробившийся бледно-розовый кленовый лист, а на нем, как в человеческой горсти, — грудку буковых листьев и подумал, что тремя часами раньше этот лист видел незваный пришелец с восковым лицом.
На нашей улице обитают в основном преподаватели факультета, состарившиеся девы — дочери покойных профессоров античной словесности и художеств, хилые отпрыски богатых семейств, так давно сколотивших свое состояние, что для потомков деньги стали пустой абстракцией, всего лишь колонками цифр на бумаге. От наших кварталов веет пьянящим духом жантильности [1] и умиротворения, внушающим уверенность, что лучшего места на свете нет и быть не может. Этот дух притягивает молодого человека, убаюкивает его, и по книгам, лампам, безделушкам, которые видны сквозь шторы, он пытается представить себе образ и вкус нашей жизни и завидует нашему имуществу. Может быть, Дейл направился не домой, а решил навестить мою беспутную племянницу Верну, которая с полуторагодовалой дочкой живет в какой-то похожей на тюрьму новостройке. Решетки на окнах нижних этажей. Похабные рисунки и надписи в подъездах. Громыхающие металлические лестницы. Верна открывает дверь и безо всякого энтузиазма бросает: «Привет». Она знает Дейла, знает, что он может и чего не может. (Есть вероятность, что он голубой.) Но делает вид, что рада ему. Они говорят обо мне и о том, как я реагировал на его намерение доказать с помощью компьютера существование Бога. Я слышу, как она говорит что-то вроде: «Дядя Роджер всегда был вредным занудой. Ты бы послушал, что о нем мамка говорила». Голос у нее по-детски скрипучий, интонация хитроватая. И такое же, как у Эдны, бледное, мягкое, тестообразное тело, способное разнести свой острый запах по всему дому. Светло-коричневая Вернина малышка ковыляет на маленьких ножках с шишковатыми коленками и, тыча в Дейла пальцем, повторяет односложное «па, па», пока ее мать не закричит: «Да не па это, не па, чертовка!» — и привычным жестом не шлепнет больно бедного ребенка. Дейлу, невольному свидетелю родительской жестокости, становится неловко, ему не терпится сбежать в свой Куб.