— Я понимаю это чувство. Я — еврей, а жена у меня была лютеранкой.
— Была? Она что, сменила религию, как Элизабет Тейлор?
Джек Леви громко хмыкает и, продолжая сжимать свои невостребованные каталоги колледжей, признается:
— Не следовало мне говорить «была». Она не меняла религии — просто перестала ходить в церковь. А вот ее сестра, которая работает на правительство в Вашингтоне, тесно связана с церковью, как и все там утвердившиеся в вере. А с Элизабет, возможно, так происходит потому, что единственная лютеранская церковь здесь — литовская, Элизабет же не представляет себя литовкой.
— Красивое имя — Элизабет. Из него можно столько разных имен наделать. Лиза, Лиззи, Бет, Бетси. А из имени Тереза можно сделать только одно — Терри, но оно звучит как мальчишечье.
— Или как имя художника-мужчины.
— Вы это заметили. Да, я так подписываюсь, потому что художницы всегда представлялись менее значительными, чем мужчины, независимо от того, какие великие полотна они создавали. Подписываясь таким образом, я заставляю людей гадать.
— С Терри можно многое изобрести. Терри-ткань. Терри-страх. Терри-ужас. А есть еще такое слово — территуны.
— Это что такое? — спрашивает она испуганно. Хотя она и изображает из себя женщину уравновешенную, на самом деле она — женщина слабая, вышедшая замуж за ниггера, как назвали бы его ее братья-ирландцы и отец. Не такая она мать, которая может твердо руководить сыном, — она скорее уступит сыну бразды правления.
— О, это из давних времен — мультипликации, которые показывали перед фильмом. Вы слишком молоды, чтобы это помнить. Когда становишься древностью, одна из особенностей — помнишь то, чего никто больше не помнит.
— Вы вовсе не древность, — машинально говорит она. А мысленно уже перескочила на другое. — Я, наверно, видела их, когда смотрела телевизор с маленьким Ахмадом. — И снова мысленно перескакивает на другое. — Омар Ашмави был красавцем. Я считала его похожим на Омара Шарифа. Вы видели его в «Докторе Живаго»?
— Только в «Забавной девчонке». И я пошел смотреть этот фильм из-за Стрейзанд.
— Конечно.
Она улыбается, при этом короткая верхняя губа обнажает некрасивые зубы ирландки с выдвинутыми вперед верхними клыками. Они с Джеком дошли до той стадии, когда что бы ни говорили друг другу — все приятно, все воспринимается так. Она сидит, скрестив ноги, на высоком некрашеном табурете и прихорашивается, вытягивая шею и медленно вибрируя спиной, словно расслабляя мышцы после работы стоя у мольберта. Насколько серьезно она над своими вещами работает? Он подозревает, что она может сварганить три картины в день, если постарается.
— Красавец, значит? А ваш сын...
— И он фантастический игрок международного класса в бридж, — говорит она, не перепрыгивая на другое.
— Кто? Мистер Ашмави? — спрашивает он, хотя, конечно, понимает, кого она имеет в виду.
— Нет, глупенький, другой. Шариф.
— А у вашего сына — я пытался спросить его об этом — есть в его комнате фотография отца?
— Какой странный вопрос, мистер...
— Да ну же. Леви. От слова «левак», который не платит налогов. А налоги идут на школы. Или на сооружение этих штуковин, которые удерживают Миссисипи от наводнения. Найдите ассоциацию — я, например, так запоминаю имена. Вы способны на такое, Территуна.
— Вот что я хотела сказать, мистер Созвучный с леваком: вы, должно быть, умеете читать мысли. Только в этом году Ахмад взял фотографии отца, какие были у него в комнате, и положил лицом вниз в ящик. Он заявил, что это богохульство — множить изображения человека, которого сотворил Бог, — своего рода подделка, как он объяснил. Предмет воровства — вроде мешочков фирмы «Прада», которые нигерийцы продают на улице. Интуиция подсказывает мне, что это внушил ему этот ужасный учитель в мечети.
— Кстати, об ужасном, — быстро произнес Джек Леви. Сорок лет тому назад он считал себя острословом, умеющим быстро подать реплику. Он даже мечтал вступить в команду, которая писала остроумные тексты для евреев-комиков на телевидении. В колледже он слыл мудрецом и человеком, который не лезет за словом в карман. — Чем он ужасен? — спрашивает он. — Почему ужасен?
Жестом и глазами указав на другую комнату, где Ахмад, возможно, сидит и слушает, а вовсе не учится, она понижает голос до шепота, так что Джек вынужден придвинуться к ней.
— Ахмад часто возвращается со свидания с ним расстроенным, — говорит она. — По-моему, этот человек — я познакомилась с ним, но не близко — недостаточно для Ахмада убежден в своей вере. Я понимаю: сыну моему восемнадцать лет, и он не должен быть таким уж наивным, тем не менее он все еще ожидает от взрослых полнейшей искренности и уверенности во всем. Даже в сверхъестественном.
Леви нравится то, как она говорит: «сыну моему». В этом чувствуется бóльшая интимность отношений, чем ему показалось по интервью с Ахмадом. Возможно, она из тех одиноких женщин, которые пытаются брать твердостью, но в то же время она умеет и приласкать.
— Я спросил про портрет его отца, — говорит он ей, заговорщически понизив голос, — потому что подумал, не привела ли Ахмада... его вера к классической переоценке. Вы понимаете... в этом нет ничего плохого. Такое часто наблюдается в... в... — Почему он все время об этом талдычит? — ...черных семьях, где дети идеализируют отсутствующего отца и всю свою злость выливают на бедную маму, которая из сил выбивается, чтобы сохранить крышу над их головой.
Тереза Маллой обижается: она сидит на стуле, прямая как жердь, — он чувствует, как твердое дерево сиденья врезается в ее напрягшийся зад.
— Вы так представляете себе нас, матерей-одиночек, мистер Леви? Значит, мы глубоко недооценены и растоптаны?
«Матери-одиночки», — думает он. Какой вычурный, сентиментальный, полувоенный термин! Какой нудный получается в наши дни разговор с собеседником из любой группы населения, кроме обороняющихся белых мужчин, которые поднимают вверх сжатый кулак!
— Нет, вовсе нет, — возвращается он к прерванному разговору. — Я считаю, что матери-одиночки — потрясающие люди, Терри, только они и удерживают наше общество от распада.
— У Ахмада, — говорит она, мгновенно чуточку расслабляясь, как бывает с восприимчивыми женщинами, — нет иллюзий относительно своего отца. Я очень ясно объяснила ему, каким никчемным был его отец. Авантюрист, никчемная бестолочь — он ни разу за пятнадцать лет не прислал нам даже открытки, не говоря уж о каком-нибудь вонючем чеке.
Джеку нравится это «вонючем» — быстро она расслабляется. На ней вместо блузы художника мужская синяя рабочая рубашка, со свисающими полами и карманами, обрисовывающими ее груди.
— Брака у нас не получилось, — признается она по-прежнему тихим голосом, чтобы Ахмад не слышал. Словно растягивая рамки этого дополнительного признания, она, как кошка, выгибает спину, сидя на высоком голом табурете, выпячивает на дюйм грудь. — Мы оба с ним просто рехнулись, считая, что должны пожениться. Каждый из нас думал, что у другого есть ответы на все вопросы, а ведь мы даже говорили буквально на разных языках. Хотя по справедливости он не так плохо говорил по-английски. Он изучил язык в Александрии. Еще и это привлекло меня к нему — его небольшой акцент, этакая шепелявость, почти как у англичан. Он казался таким рафинированным, когда говорил. И был всегда такой аккуратный, с начищенными ботинками, причесанный. Густые, черные как смоль волосы, каких никогда не увидишь у американца, с легким завитком за ушами и на шее, ну и конечно, кожа — такая гладкая и ровная, более темная, чем у Ахмада, но идеально матовая, словно крашеная ткань, оливково-бежевая, отливающая ламповой сажей, но не пачкающая руку...