Сегодня мы идем на ту улицу «Квартала», которая ассоциируется у нас с любовью или ее ожиданием — как бы вы эту улицу ни назвали. В моем случае она ассоциируется с любовью именно потому, что в этом дворе были качели и на качелях качалась девочка в красной куртке. В то время я был самым взрослым человеком за всю свою жизнь — мне было 11 лет, я и теперь считаю, что это возраст главных решений, максимальной ответственности, наиболее трагичных переживаний, поскольку все уже всерьез и все впервые. Любовь моя к этой девочке была абсолютно серьезной, и взрослой была эта девочка, и серьезными были стихи, которые я о ней писал.
И к детям 11 лет я даже сейчас отношусь исключительно серьезно.
А девочка читала книгу «Лунный камень». Не на качелях, естественно, но я ведь и видел ее не только на качелях. Я ее видел на скамейке, прекрасной осенней скамейке около круглой клумбы с лиловыми от холода астрами. И очень отчетливо помню эту клумбу и мысль о том, что мне 11 лет и я взрослый человек.
При этом переживание, связанное с девочкой, было серьезнее любви, потому что к любви примешивалось главное, от чего мне потом никуда было не с бежать. То, о чем сказал Илья: «Я родился с этой занозой, я умираю с ней». Кстати, никого я не любил, как Илью, и к моему чувству всегда примешивалось то самое: сознание своего не то чтобы несовершенства, но низшего порядка. И эта девочка — светловолосая серьезная девочка с трагическим уже тогда женским ртом вниз углами, удивительно сосредоточенная во всем, что бы она ни делала, читала ли книжку, качалась ли на качелях, — тоже была существом высшего порядка, именно в силу врожденной органической серьезности и абсолютного знания обо всем, что она делала. Бывают такие люди, которые знают, что делают. Она и решения принимала всерьез и сразу. И дружбы с этой девочкой у меня не могло быть, потому что она полюбила бы меня, я допускаю, меня можно полюбить, — а дальше бы она только мучилась и в конце концов прервала все это.
Вот в чем дело: я сам ничуть не менее серьезен в главных для меня вещах, но жизнь я не считаю главной вещью. Жизнь вообще не оформлена, она поток речи, в котором еще нет смысла, она сырой материал, из которого надо что-то делать. Ценна не она, а то, что ты сделаешь из нее. Но есть люди, которые свободно плавают в этом потоке, люди, для которых жизнь — не предлог, и не повод, и не место встречи, а серьезное и ответственное дело. Я перед этими людьми готов преклоняться, потому что в моих занятиях, сколь бы серьезно я к ним ни относился, всегда есть легкомыслие. Мне нравится летать над этой рекой, а другие в ней плавают. Чтобы в ней плавать, нужны особые душевные качества. Вот в этой девочке — насколько я помню, ее звали Надя — они были. И она прекрасно понимала свою роль: она должна была мне светить. Ей не надо было со мной здороваться, когда мы встречались, и вообще никак не надо было показывать, что она меня знает. Но мы отлично понимали, что смотрим друг на друга. Вся грация в ней была от моего взгляда. В ней было знание всей своей будущей жизни, и я отчетливо, страшно отчетливо помню один лиловый вечер с золотыми березами, когда в этом сквере — возле нашей детской поликлиники, где я, увы, был частым гостем со всеми своими ангинами, — она качалась на качелях и я на нее смотрел. Я даже не знаю, сколько это продолжалось. Мне кажется, час, хотя в реальности — не больше 10 минут, уверен, даже стемнеть толком не успело. Но был именно тот час, когда темнело, когда, как написал Лев, «пирожными света проплывали трамваи». У нас это были троллейбусы. Только очень голодный ребенок мог так написать про грохочущий, лязгающий трамвай — «пирожное света». Но это именно так и есть.
И вот я стоял и смотрел, как она, в красной куртке, в белой шапке, там взлетает. И она знала, что я смотрю. И в поскрипывании этих качелей было все про нас, весь сценарий отношений. Не подумайте, я бывал и бываю влюблен в свое, родное и равное, и с этим равным только и могу жить (а бывал влюблен и в низшее, глупейшее, пустейшее — нужен и такой опыт, бывает и такое совершенство); но ничего не поделаешь, представление о любви для меня всегда связано с этим неравенством, с серьезной и трагической девочкой, для которой любовь — прежде всего удар, и потому она избегает ее, пока возможно. Потому что ведь надо будет как-то с этим жить, а жить она может только по своим предельно серьезным правилам. И лучше мне смотреть на нее издали, потому что я с моим характером не сделаю ее счастливее, нет. Это не подлый, не злой характер, в нем много дурного, но не ужасного; и все-таки с такой девочкой мне лучше пересекаться вот в таком формате — она летает на качелях, а я смотрю, она растворяется в этом вечере среди падающих листьев, а я никогда не подойду.
Хотя какие-то слова там были сказаны, типа «что читаешь?», «а из какой ты школы?», и было взаимное доброжелательство, но не большее, чем при обычном знакомстве. Я был мальчик общительный, у меня весь квартал был либо в друзьях, либо во врагах; прибавьте к этому перманентную игру в войну в окопах нашей вечно разрытой отопительной системы: всегда меняли ка кие-то трубы, всегда я приходил домой изгвазданный. Это в школе у меня почти ни с кем не складывались отношения, потому что школа была ужасная, номенклатурная, а во дворе или на даче я придумывал кучу игр, и вообще тогдашние дети были умнее, с ними было о чем говорить, я со взрослыми-то сейчас так не говорю. И все-таки при всей способности разговорить кого угодно я с ней не мог связать двух слов — не от любви, не от робости, а единственно потому, что ничего хорошего из этого бы не вышло. Такое это было существо — отдельное, высшей расы, хотя я прекрасно представлял себе, как она живет. И знал красные дома, в которых она живет. И хорошо понимал, как выглядит ее комната с тюлевыми шторами, с желтой лампой, и знал, как она смотрит из этой комнаты в окно, из которого тогда еще открывался вид на закат, пустыри и капустное поле. Это была тогда окраина, и дальше начинался колхоз. Там был сказочный мир абсолютно, тот самый закат, в котором весной всегда угадывались паруса и корабли, и ничего счастливее в жизни я не видел, чем эти розовые и алые краски. Нет, вру, над морем они все-таки лучше. Но над морем понятно, что никаких парусов нет, а на западе нашего квартала их еще можно было представить.
Мне кажется, что я напишу это и умру, потому что я никому никогда не говорил об этом, разве что пробовал писать, но в стихах это сделать очень трудно. Между тем ничего особенного — каждый был влюблен в такую девочку, но не каждый понимал, что она навсегда будет идеалом, что все будущие идеалы будут калькой с нее. Но мне хочется стоять там и представлять, какая она стала сейчас, мне хочется там встретить ее. Я отлично понимаю, что она давно уехала, они вообще переехали куда-то. Возвращаюсь осенью в шестой класс — а ее нет, я сразу это почувствовал. И не сказать, чтобы это меня слишком сильно огорчило, потому что я, видимо, знал: никуда она не денется. Да и мало ли тогда было вещей, которые меня привлекали, уже в 12 лет! Я и в 12 помню себя отлично, город постепенно расширялся, я начал ездить за пределы квартала, во Дворец пионеров, в кружки, начались мои прогулки по Москве с друзьями, иногда мне просто нравилось название улицы, и я туда ехал. Но этот час, когда я смотрел на качели, оставался для меня одним из главных — я всегда чувствую моменты, когда приоткрывается небо, и этот был такой.