Отвернулся.
Крикнул на подчиненных:
– Что разлеглись, мать вашу! Подъем!
Это он нарочно, про мать-то, поняла Пелагия. Чтоб поскорее ушла.
Странный человек. Трудно такому на свете жить. И с ним, должно быть, тоже трудно.
Поклонилась следователю в сердитую спину, вышла.
Ночевать решила на общинном дворе, в сарае. Там было не так душно, как в избе, да и, надо надеяться, без тараканов.
Поднялась по приставной лесенке на чердак, поворошила слежавшееся сено. Легла. Укрылась развернутым пледом. Велела себе уснуть.
Что проспит, не боялась.
Сарай был избран для ночлега еще и потому, что в нижнем его ярусе квохтали куры. Попрыгивал там и бойкий петушок, судя по масти из потомков того самого, пещерного. Этот будильник проспать не даст: первым, послеполуночным криком разбудит, даст время и умыться, и собраться с мыслями. А по второму кукареканью нужно будет поспешать к мельнице, на встречу с Дуркой.
Было слышно, как во дворе запрягают и укладывают поклажу долининские подчиненные.
Пелагия повздыхала, слыша нервные, отрывистые приказания Сергея Сергеевича. Зазвякала сбруя, заскрипели колеса. Экспедиция тронулась в обратный путь.
Пелагия повздыхала еще немного и уснула.
И приснился ей страшный, греховный сон.
Страшные сны она, конечно, видела и прежде. Случались и греховные – редко какой монашке не снится стыдное. Владыка разъяснял, что таких снов совеститься нечего и даже запрещал в них на исповеди каяться, потому что ерунда и химера. Нет в том греха, даже совсем наоборот. Если инок или инокиня в часы бодрствования гонят от себя плотского беса, тот затаивается до сонного времени, когда у человека ослабнет воля, и тогда уж лезет из подпола в душу, ночным мышонком.
Но чтобы сон был одновременно и жуткий, и стыдный – такого с Пелагией прежде не бывало.
Что самое поразительное, приснился ей вовсе не Сергей Сергеевич.
Увидела Пелагия мертвого крестьянина Шелухина – таким, каким он сидел, привязанный к стулу. Вроде бы совсем как живой, а на самом деле мертвый. Глаза открыты и даже поблескивают, но это от нитроглицерина. И открыты они, помнит Пелагия, потому что веки на вате держатся.
Присмотрелась она к покойнику и вдруг замечает: будто бы не Шелухин это? У того губы были бледно-лиловые и тонкие, а у этого сочные, ярко-красные. И глаза не совсем такие – глубже утопленные, колючие.
Точно не Шелухин, определила спящая. Похож, да не он. Мануил это, больше некому. И стоило ей про личность мертвеца догадаться, как тот вдруг зашевелился, перестал покойником прикидываться.
Сначала моргнул, но не враз обоими глазами, а по очереди – одним, потом другим, будто дважды подмигнул. Потом медленно облизнул свои красные губы еще более ярким влажным языком. Вроде ничего особенного – подумаешь, облизнулся человек, но ничего страшнее Пелагия в жизни не видывала и застонала во сне, заметалась головой по сену.
Мануил же раскрыл глазищи широко-широко, стал манить сестру желтым пальцем. И шепчет:
– Поди-ка, поди.
Ей бы бежать со всех ног, но странная сила качнула вперед, потянула к сидящему.
Твердая, грубая ладонь погладила обезволевшую Пелагию по щеке, по шее. Было и сладостно, и стыдно.
– Невестюшка моя, любенькая, – протянул Мануил, выговаривая слова на строгановский лад.
Мужская рука стала гладить Пелагию по груди. «Христом-Богом...» – взмолилась черница. Палец пророка нащупал наперсную цепочку, легко оборвал, отшвырнул крест в угол.
Тут, Мануил хихикнул, затряс бородой и, потешаясь, передразнил:
– Христом-Бооогом... У, курочка моя. Ко-ко-ко, ко-ко-ко. – Да как заорет во всю глотку. – КУККА-РЕ-КУУУУ!!!
Пелагия, подавившись воплем, вскинулась.
Внизу истошно голосил петух.
О, Господи!
В темноте зашуршало, зацокало. Это крикун хлопал крыльями, щелкал по перекладинам когтями – карабкался к Пелагии знакомиться.
– Ну здравствуй, здравствуй, – сказала монашка посетителю, который разглядывал ее, склонив хохластую голову на сторону.
– Ко-ко, – оценивающе молвил петушок.
Кажется, Пелагия ему понравилась. Он подошел ближе, бесцеремонно тюкнул клювом в обтянутое черным сукном колено.
– И ты туда же, – упрекнула его сестра.
В тусклом свете луны, просачивавшемся сквозь дырявую крышу, разглядеть пернатого в деталях было трудно. Да и что его разглядывать? Петух как петух.
– Ах ты, Петя-Петушок, масляна головушка, шелкова бородушка, – слегка дернула его за мясистую бородку инокиня.
Петух отскочил, но недалеко.
– Когда во второй раз кричать будешь? Скоро? – спросила сестра.
Не ответил.
Она спустилась во двор, к колодцу. Ополоснула лицо, расчесала волосы – благо стесняться некого.
Все небо покрылось звездами. Пелагия как взглянула вверх, так и застыла.
Петушок был тут как тут. Вскочил на колодезный сруб, тоже задрал голову. Может, ему показалось, что по небу рассыпано золотистое пшено. Он перескочил повыше, на колодезный ворот, вытянул шею, но до зернышек все равно не достал. Сердито заквохтал и снова:
– Куккарекууу!!!
Чем привел Пелагию в недоумение. В каком это смысле он кукарекал? По своим петушьим часам или просто так, от досады? Можно этот крик засчитать как «навтора» или нельзя?
Но в других дворах тоже закричали кочеты. Значит, пора.
Пока пересекала луг, луна зашла. Сделалось совсем темно, как и положено перед рассветом.
Тропинка еле серела во мраке, а каждый шаг отдавался гулом. Сначала монахине даже показалось, что сзади кто-то идет, но потом сообразила – эхо. Она и не знала, что эхо бывает на открытом пространстве. Может быть, от особенной прозрачности воздуха?