Ты Евгений, я Евгений,
Ты не гений, я не гений.
Ты говно и я говно.
Ты недавно, я давно.
Молодой Евгений не обижался, сам был пьяней пьяного, только опасливо косился на дедушку Годю, но тот лишь сочувственно кивал, мол, ничего, перемелется, пройдет и забудется.
Но сегодняшние обычные новогодние гости представляли собой совсем иной разбор. Соня их одновременно побаивалась и тихо ненавидела. За бесконечное неуемное хвастовство, за чванство и высокомерие, за подпольное пренебрежение всем и вся на свете, что не принадлежало к их кругу и образу жизни. За ханжескую боязнь любой мнимой «непристойности», вплоть до желания вынести смертный приговор каждому, кто посмеет произнести в их обществе слова «черт» или «дерьмо», за постоянную грызню вокруг воображаемого превосходства одного семейного клана над другим. Соня за последние четыре года наизусть знала их разговоры, вопросы и ответы, отрепетированные в многократных застольях эмоции и напыщенные тосты.
– Наша Эста такая умница, такая умница! Идет на золотую медаль! – вещала каждый раз бабушка Вейц о своей толстой, носатой внучке.
А Соня знала, что глупая курица Эста и деревянной медали бы не получила в школе для умственно отсталых детей, если бы не ее отец, крупнейший пластический хирург, который пол-Москвы числил в своих должниках.
– Мой Кадик дружит только с теми, у кого есть собственные машины! – хвасталась сама хозяйка Эсфирь Лазаревна, забывая о том, что синюю «пятерку» купил в подарок сыну дедушка Годя. А ее дорогой Кадик на машину зарабатывал бы до судных времен, имея лишь копеечную ставку старшего преподавателя.
Но бабушке все кивали с одобрением, машины имелись у каждого из их великовозрастных деток в любом из пяти семейств.
– Веня с Ларой этим летом отдыхали в Карловых Варах, а где ваши Ляля и Мирочка? Ах, в Геленджике! Ну, что вы! Там климат не здоров. И вообще, сейчас принято ездить за границу, конечно, если у вас есть связи! – это басил Моисей Абрамович Азбель, пренеприятный молодящийся дед, с пышной копной седых волос и черными, в смоль, бровями, почти брежневскими, чем втайне гордился.
О том, как его младшая дочь Лара со своим мужем, пухлым младенцем Венечкой Берлином, чьи родители сидели тут же, ездила в Карловы Вары, Соня слыхала. В первый же день от жадности чета Берлинов нахлесталась даровой воды из целебных источников в таком количестве, что хватило бы напоить и коня Буденного. И, как следствие, весь двухнедельный тур муж и жена маялись в гостиничном номере с отчаянным поносом, пытаясь по недомыслию излечить его той же карлововарской водицей, сильнейшим в мире слабительным средством. Даже на экскурсию в Прагу не попали, еле-еле добрались до дому, во время обратного пути в очередь обгадив самолетный туалет и выслушав язвительные оскорбления недовольных стюардесс.
Но нынешний Новый год обещал стать для Сони особенно противным. В первую очередь потому, что папа с мамой приехать в Москву не смогли. С одной стороны, для Сони это было даже некоторым облегчением, а с другой – отнимало в ее жизни самый главный праздничный момент. При папе с мамой бабушка умышленно и усиленно задабривала Соню, позволяла ей больше, чем обычно, щедро раздавала ей похвалы, а от Сони в свою очередь требовалось только высказывать радость от пребывания в Москве и бабушкиного воспитания. Но была тут и тяжкая ложка дегтя. Соня обижалась за отца, почти физически болела от его унижения. Он получался нарочно и изощренно в доме Гингольдов, как сбоку припека. Весьма нежелательная и лишняя. Не то чтобы его оскорбляли открыто, но постоянными шпильками давали понять, что он совсем недавно произошел от обезьяны и никогда не был парой их дочери, что его место в прихожей и на кухне рядом с Тамарой, а не в гостиной благородного семейства. И отец терпел. Более того, у тестя и тещи он преображался совершенно, до неузнаваемости. Отважный и пробивной инженер хлопотливого и шумного одесского порта, душа любой компании, в Козицком переулке Алексей Валентинович Рудашев делался тише воды и ниже травы, молчаливо и даже робко соглашаясь со своей второсортностью, и как бы признавал вину. И рядом с его виной неумышленно, но неизбежно получалась виновной и мама. Оттого если родители и знали про Сонины мучения подле неумолимой и строгой бабушки, то с нарочитым воодушевлением делали вид, что ничего не замечают, а, напротив, бесконечно благодарны. В доме у Гингольдов отец никогда не смотрел Соне прямо в глаза, а мама только натянуто улыбалась. И ни у кого из родителей так ни разу и не хватило смелости вступиться за Соню. Может, и лучше было, что в этот Новый год они не приехали.
А все же, как отличалось здешнее еврейство узкого мирка Берлинов, Гингольдов и прочих от их же собратьев в той же Одессе. Конечно, и там женились предпочтительно на своих, и идиш был в ходу, у многих и как повседневный язык, и некоторая национальная круговая порука. Но все это носило скорее защитный характер маленького народа, без излишней обособленности, без глупого высокомерия и гордо носимой, ничего не значащей аристократической избранности. Евреи, молдаване, греки, украинцы и бог весть кто еще в Одессе жили дружно. А в отсутствие при советской власти погромов, можно сказать, что и хорошо. Если и каждый по себе, то все же и все вместе. Вместе справляли застолья, часто вынося столы прямо во двор, дружили и ходили в гости порой и вовсе без приглашения. Ссорились, мирились, иногда все это происходило от избытка южных эмоций и шутки ради. Варились в общем для всех котле, хотя и картошка отдельно, а капуста и морковь сами по себе, но все же в одной посуде. И родственники бабушки Эсфирь Лазаревны были такими же и обижались, когда бабка после своего замужества стала откровенно гнушаться ими. Но все Хацкелевичи давно уехали из Одессы – кто в Израиль, а кто и в американские штаты, звали с собой и Рудашевых, но те отказались наотрез. Да и куда бы поехал Леха, бывший воркутинский парнишка, из обожаемой им Одессы, зачем ему те Израили и Америки? И Рудашевы остались. А Соня о том иногда жалела, может, моря и чужие города тогда уберегли бы ее от Москвы и бабки, и папа с мамой всегда бы были рядом. Все равно в какой стране.
А теперь даже в Новый год она одна-одинешенька. И день не задался с самого начала.
Еще с утра Соня умудрилась поругаться с дядей Кадиком. Их отношения изначально нельзя было назвать родственно-дружелюбными, а чем дальше эти отношения углублялись во временной лес, тем толще становились партизаны разногласий и вражды. Соня оказалась для родного дяди неудобным конкурентом, и не только в смысле наследства стариков. Жалкий мамочкин подкаблучник, Кадик в психологическом смысле являл собой хоть и редкий, но повсеместно встречающийся в еврейской среде феномен.
С самого детства Кадик, сладкий сыночек, любимый матерью более, чем дочь Мила, к тому же на десять лет моложе и поздний ребенок, олицетворял собой хорошо откармливаемого вечного теленка для жертвенного заклания. Из наилучших побуждений, разумеется. Бабушка не просто вторгалась в жизнь своего Кадика, она умудрилась полностью подменить собой его личную свободу и естественное право самоопределения. Кадик временами, конечно, роптал, но не в знак протеста, а превратил свой ропот в средство умышленной торговли с матерью ради прихотей и капризов, материальных выгод и внутридомашних послаблений. И дорого продавал свое нытье. Хочешь, мама, демонстрировать меня, как шубейку в гостях, купи мне машинку, и не простую, а не хуже, чем у Вени Берлина. Или, напишу диссертацию, а пусть папа за это положит мне на сберкнижку двадцать тысяч. И бабушка шла на уступки, полагая беспардонные вымогательства Кадика за проявления послушания и сыновней любви, за детское стремление быть не хуже других. Она и сама бы не позволила Кадику хоть в чем-то внешнем и материальном уступать детям своих друзей. А в результате Сонин дядя на четвертом десятке был неженат, оттого что бабка никак не могла подыскать ему достойную невесту, даже среди еврейских, благовоспитанных девушек, да и не слишком в этом усердствовала, опасаясь потерять хоть малую долю влияния на сына. На непосредственном рабочем месте в институте Кадика терпели из-за влиятельного отца. За спиной же смеялись, что инженер он липовый, в «поле» ни единого дня не был, диссертация его блатная от начала до конца, как и вымученная кандидатская степень, и сам он дурак, каких мало, с кучкой навоза вместо мозгов и желтушной блевотиной вместо сердца. Иногда, польстившись на привилегии генеральского сынка с богатой квартирой и наследством, Кадика атаковали молоденькие аспирантки и студентки старших курсов, преимущественно с периферии. С ними Кадик поступал просто по-свински. Днем, потихоньку от мамы, сбегал с работы в их съемные углы и комнатки в общежитии, потрясти членом в свое удовольствие, а когда обнадеженные девушки пытались предъявить на него претензии, моментально жаловался Эсфири Лазаревне. Матери он нагло и со святыми глазами врал, что девушки все наговаривают на него, что они корыстные и прожженные авантюристки, и молил о спасении. Бабка верила ему безоговорочно, почитала безгрешней херувима и тех девушек сживала со свету, ходатайствуя в бюро комсомола, профком и прочие институтские учреждения. А Кадик и далее тишком продолжал за ее спиной творить гадости и изображать страдальца.