Вернувшись в комнату, я снова крепко задумался. Похоже, дверь сломали, пока мы с Мари Кано беседовали в ресторане. Я долго пытался сообразить, что из этого следует, но так и не понял.
Вздохнув, я поставил новую пластинку, на этот раз Лестера Янга, и открыл вечернюю газету, раздел новостей. О покушении в Акасаке не было ни слова. Прочитав газету от начала до конца, я не нашел ни одной заметки, хотя бы косвенно намекающей на это событие. Центральной новостью выпуска был рассказ о жертвах мошенников, якобы вызывающих дух умерших. Тут же приводилась история трех жертв, общий ущерб которых составил два с половиной миллиона иен. Были еще заметки о входящих в моду турах по уходу за престарелыми, о проблеме этики в Интернете, о скандале в английском королевском семействе… Словом, день прошел без единого серьезного происшествия. Ни одного упоминания о какой-либо перестрелке. Ни строчки. А между тем где-то в этом городе лежит раненый, а может, уже и убитый старик. Мари Кано позвонили рано утром. Даже если полицейский рапорт сильно запоздал, газетчики сто раз могли успеть к сдаче вечернего выпуска. Значит, существуют особые обстоятельства. Но какие? Еще немного поломав голову, я махнул рукой и выбросил газету.
В тот вечер я смотрел по видео «Как зелена была моя долина» [27] и «Огни рампы». [28] Затем спортивные новости по телевизору. Итиро возглавил турнирную таблицу. Телефон не звонил, посетителей не было.
На следующий день слушал Диззи Гиллеспи и Каунта Бейси. Вечером смотрел «Убить пересмешника» [29] и «Гордость янки». [30] Затем снова спортивные новости. Телефон по-прежнему не звонил, посетителей тоже не было.
Никакого интереса со стороны полиции. Ни единой весточки от Мари Кано (зачем-то же она записала мои адрес и телефон!). Ни слова в газетах, хотя это как раз можно объяснить запретом со стороны полиции. Словом, ко мне вернулся желанный покой. Тихие и ровные пластмассовые будни. Вероятно, их и дальше ничто не нарушит. Воспоминания о той ночи, когда ко мне нагрянул Мурабаяси, постепенно тускнели, отдалялись и отчасти уже казались миражем.
Час ночи. Сна еще нет. Взгляд снова упал на заветную полку. «Монпарнас, 19» [31] Фильм о Модильяни. Я поставил кассету. Ни одна из моих кассет не была перемотана, фильмы начинались откуда придется. Сейчас экран отразил парижскую улицу и двух молодых людей под проливным дождем. Модильяни (Жерар Филип), очень любивший дождь, с улыбкой отбирал зонт у Анук Эме: «Ненавижу зонты. Они закрывают небо».
Не лучший, на мой взгляд, фильм, но эту сцену с дождем я очень любил. Интересно, что сказала бы Эйко, увидев, что я смотрю фильм о персонаже Парижской школы? [32] Коллекцию черно-белых фильмов я собрал уже после ее смерти. Трудно сказать, с чего вдруг я начал их собирать. Уверен, Эйко не высмеяла бы меня, даже застав за просмотром такого кино. Во всяком случае, так мне казалось. И уж точно она не стала бы смеяться над этой репликой в сцене с дождем. Пожалуй, она сказала бы, что нет никакой разницы в том, что льется на нас с небес, будь то дождь или солнечный свет, поскольку это явления природы. Когда я говорил об отсутствии грани между предметной и абстрактной живописью, она лишь согласно кивала. Думаю, теперь она сказала бы, что грани нет и между представителями Парижской школы и абстрактными экспрессионистами. Да, пожалуй, именно так она и сказала бы.
Я продолжал тупо глядеть на экран. Торговец картинами (Лино Вентура) после смерти Жерара Филипа старался вывезти все написанные им картины. Видео остановилось на этой сцене.
В ту же секунду снова заныл зуб. Два дня не беспокоил, и тут опять. Только на сей раз это была уже не скучная и тупая, а яростная, лютая боль, какой мне не приходилось испытывать ни разу в жизни. Десять тысяч пчел гудели в глубине черепа. Их гудение накатывало волнами — боль то отливала, то приливала с новой силой. Паузы делались все короче. И вот это уже не просто ноющий зуб, а бесконечная изматывающая боль. Боль была такой неистовой, что, наверное, могла бы запросто сломать меня. Боль у каждого своя. Моя была особенной. Казалось, это не нерв ноет, это боль проникает в глубины моего организма, пробуя свои пределы. Боль, больше похожая на злость.
Я закрыл глаза и сжал зубы. Снова этот хруст в виске. Но уже не какой-то жалкий треск яичной скорлупы, а кое-что посерьезнее. Хруст стремительно нарастал и наконец взорвался хлопком, словно что-то рвануло и разлетелось на куски. Наступила тишина. В то же мгновение боль ушла. По телу разлилась тихая пустота. Так бывает, когда в одиночестве наблюдаешь водную гладь в сгущающихся сумерках. Некоторое время я неподвижно валялся на татами. Тело отчего-то не слушалось. Я не мог ни шевельнуться, ни подать голос, только лежал скрючившись, не двигаясь и не меняя позы.
Вскоре, словно соскользнув с пологого склона, я погрузился в сон.
На следующее утро тишина не исчезла. Осталась, словно налипшая на ботинки грязь. Вот и еще одно тихое утро. И все же меня не оставляло смутное беспокойство. Так бывает, когда идешь по улице после шумного праздника: еще ночью здесь было тесно от народа, повсюду плясали разноцветные огни и тени, а теперь вокруг ни души. И ты внезапно испытываешь растерянность, словно заблудившийся ребенок, крутишь головой по сторонам, но вчерашняя суматоха бесследно исчезла, оставив после себя лишь желтоватый воздух и это ощущение неясной тревоги. Туманные очертания улицы расплываются, и ты отчетливо понимаешь, что не стоит тут находиться. Почему я здесь? Что привело меня сюда? Непонятно. Может, это какой-то странный эффект памяти? Воспоминания об Эйко, навеянные ее призраком? А может, всему виной моя незрелость?
Я приподнялся и устроился за чайным столиком. Взял пончик, запил его теплым молоком. За спиной раздался шорох. Я оглянулся. Из-под раковины выглядывала «соседка». Мышь безмолвно и пристально изучала меня. Я швырнул ей кусочек пончика. Она подскочила, ухватила долгожданный завтрак и тут же скрылась. Отвернувшись к столу, я начал разворачивать обертку следующего пончика, но на полпути замер. Мне в голову пришла неожиданная мысль: может, я трус? Держа наполовину развернутый пончик в руке, я задумался об этом. Трус, вне всякого сомнения. Трус, который в силу своей незрелости бежит от прошлого. И все же такую трусость, наверно, нельзя приравнять к подлости.