— Я не считаю, что у вас есть причины проводить подобные параллели.
«Вот дерьмо, как же это я закруглил», — подумал Патрик: он с трудом находил подходящие слова в подобных ситуациях, остро сопереживая чужому горю, хотя, в принципе, не мог себе этого позволить. И корректный сухой бюрократический тон служил Патрику своего рода психологической защитой.
— Давайте начнем с того, что вы расскажете мне о своей дочери. Итак, как вы сказали, ее зовут Ени. Сколько ей лет?
— Семнадцать, скоро восемнадцать.
Чёштин продолжала плакать, уткнувшись лицом в рубашку мужа, и на вопрос Патрика ответил Бу. Тут, как бы предваряя следующий, еще не заданный вопрос о том, нет ли у них недавно сделанной фотографии дочери, мать Ени промокнула глаза бумажной салфеткой, достала из сумочки цветную фотографию и протянула Патрику. Патрик бережно взял снимок и посмотрел на него. Типичная семнадцатилетняя девушка, слишком много косметики и вызов в глазах. Он улыбнулся родителям и попытался придать себе вид, полный уверенности.
— Милая девушка, я думаю, вы ею гордитесь.
Они оба одновременно кивнули, и Чёштин даже немного улыбнулась.
— Она хорошая девочка, хотя, конечно, в таком возрасте у них у всех свои заморочки. Она не хотела ехать с нами в этом году в отпуск в доме на колесах, хотя мы так отдыхаем вместе каждый год с самого ее детства. Но мы ее упросили и сказали, что это, наверное, будет последнее лето, которое мы проведем так, вместе, и она согласилась.
Когда Чёштин услышала сама, что она сказала насчет последнего лета, она опять заплакала, и Бу, утешая, погладил ее по голове.
— Но вы понимаете, что все это серьезно? Вы этим займетесь? Мы слышали, что должно пройти двадцать четыре часа и только потом человека начинают искать, но вы должны нам поверить: мы совершенно уверены, что что-то случилось, иначе Ени дала бы о себе знать, она не из тех девушек, которые могут наплевать на все и заставлять своих родителей сидеть и сходить с ума.
Патрик старался держать себя в руках, насколько это только возможно. Но у него перед глазами невольно вставала картина обнаженного тела Тани на Кунгсклюфтане. С некоторых пор это ему периодически виделось по ночам. Патрик поморгал, чтобы избавиться от этого видения.
— Мы не ждем двадцать четыре часа, это только в американских фильмах показывают. Но пока мы ничего точно не знаем, постарайтесь не изводить себя. Конечно, я верю вам на слово, что Ени — порядочная и послушная девушка, но все же известно, как это бывает: неожиданная встреча, забыли и про время, и про папу и маму, которые беспокоятся и на стенку лезут, ничего странного, в общем-то, обычная вещь. Но мы сразу же расспросим всех вокруг. Оставьте, пожалуйста, ваш номер телефона у Анники, когда будете уходить, и как только мы что-нибудь узнаем, я сразу же вам позвоню. И уж пожалуйста, дайте нам знать, если Ени позвонит или тем более появится дома. Будьте добры, обязательно. И не надо беспокоиться.
Когда они ушли, Патрик задал себе вопрос: а не слишком ли много он пообещал? У него возникло довольно отчетливое ощущение, и ощущение это становилось все более неприятным. Он посмотрел на фотографию Ени, лежавшую у него на столе. Можно было только мечтать и надеяться, что она просто где-то отрывается, забыв о родителях.
Патрик поднялся и пошел к Мартину. Они должны начать поиск немедленно. Если случилось самое худшее, нельзя терять ни минуты. Согласно заключению патологоанатома, Таню Шмидт мучили неделю, прежде чем убить. Маятник начал раскачиваться, неотвратимо приближаясь.
Лето 1979 года
Слепое бессонное забытье сменялось болью и темнотой. День или ночь, жизнь или смерть — все равно, ничто не имело значения. Только шаги, шаги наверху оставались единственной реальностью во тьме, где она теперь жила. Звук ломающихся костей и чей-то крик, переполненный болью и страданием. Может быть, это кричала она сама. Она этого уже не знала.
Самое трудное, с чем было невозможно мириться, — принимать одиночество. Полное одиночество, когда вокруг абсолютная пустота. Ни одного звука, ни малейшего движения, ни дуновения, ни прикосновения. Никогда прежде она не могла себе представить, что можно до такой степени желать контакта с другим человеком. Это желание затмевало физическую боль, резало душу как ножом. И у нее начинался озноб, дрожь сотрясала все ее тело.
Чужой запах, запах другого был очень желанным. Приятным. Прежде она и представить себе не могла, что боль может пахнуть, что у нее есть запах. В любом случае появлялся свежий запах, обещающий, насыщенный, полный тепла и лета. Он возникал словно вспышка — ярко, очень ярко в контрасте с темнотой, затхлым духом подземелья, навеки застрявшим у нее в ноздрях. Он владел ею и окутывал, будто мокрое одеяло, и потихонечку, кусочек за кусочком, частица за частицей, пожирал то немногое, что в ней еще осталось после того, как она оказалась здесь. Поэтому она так жадно впитывала теплые запахи, когда то, чужое, приближалось к ней. Она изо всех сил тянулась ему навстречу, стараясь сквозь боль хоть ненадолго вдохнуть и почувствовать запах жизни, которая продолжалась где-то там, наверху. Одновременно в ней просыпались чувства, почти исчезнувшие, и в первую очередь желание жить. Она изменилась, она словно стала чужой самой себе. Ей очень не хватало той девушки, которой она больше никогда не станет. Было очень горько это принять, но придется, если она хочет выжить.
Больше всего и чаще всего здесь, в этом темном одиночестве, ее донимала одна мысль — о малышке. Всю свою короткую жизнь — а жила ли она вообще? — она думала, что дочь — это обуза, и тяготилась ею с самого ее рождения. Но теперь, когда она, в общем-то, понимала, что ей осталось совсем недолго и на часах уже без пяти двенадцать, до нее дошло, что дочь была божьим даром, и она вспоминала ее мягкие ручки, то, как дочка обнимала ее. Большие глаза, всегда голодные, потому что она считала, что не может — а скорее, просто не хотела — дать дочери то, что ей было нужно. Сейчас они преследовали ее наяву. Она видела дочь необыкновенно ясно, до мельчайших деталей: все-все-все, вплоть до самой маленькой родинки, каждый волосок и даже завиток на шее, точно на том же месте, где и у нее самой. Она поклялась себе и поклялась Господу, что если каким-то чудом выберется из этой тюрьмы, то возместит своей малышке каждую потерянную секунду. Потерянную без материнской любви. Если…
— Ты не можешь появляться на людях в таком виде.
— Я ношу то, что мне нравится, а ты хоть обосрись.
Мелани посмотрела на своего папу, папа поглядел на нее. Лаялись они по хорошо знакомому обоим поводу: как много или, точнее сказать, как мало она надела на себя. Но вообще-то — и Мелани это признавала — на ней надето действительно не так уж и много, но ей это нравилось, она считала, что это клево, и все знакомые мочалки одевались точно так же. И ваще, ей уже типа семнадцать, она не какая-нибудь там мелкота и носит то, что хочет. Мелани с омерзением оглядела своего папашу, который, гавкая на нее, похоже, здорово разозлился: у него не только рожа покраснела, но и шея тоже. Весь запущенный какой-то, старый и облезлый. Антикварные шорты фирмы «Адидас», купленные лет пятнадцать назад, блестят и сверкают, как начищенные яйца. Сверху натянута какая-то хреновина вроде распашонки с короткими рукавами. Судя по всему, последние несколько лет папахен собирался рожать Геркулеса и потому пребывал в состоянии постоянной беременности. Как она знала из опыта, залетел папаша, сидя перед телевизором, подсыпая очередную порцию чипсов в мисочку размером с таз. И, судя по пуговкам на рубашонке, которые едва не отрывались, роды приближались. Венчали весь этот ужас пластиковые купальные шлепки. Мелани откровенно стыдилась своего отца и старалась на людях с ним не появляться, да и вообще сейчас она ненавидела все: и этот дом на колесах, и кемпинг, и все вокруг, не говоря уже о папаше.