За старшего | Страница: 24

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Она буркнула:

— Жри, бандит.

Стукнула плошкой об пол. И тут же кто-то сказал по-татарски:

— Мыраубай, ты где?

Вкрадчиво сказал, но внятно. Рядом.

Дверь не закрыла, дура, подумала Гульшат, чего-то сильно испугавшись. Аж руки затряслись. Кот, не отвлекаясь, лакал катык — громко, как собака.

— Мыраубай, — донеслось снова, уже громче.

Неужели в квартиру зашел, подумала Гульшат замороженно, нашаривая что-нибудь тяжелое. Нашарилась совершенно нетяжелая стальная кастрюлька, в которой Айгуль вчера делала кашу. Должны были еще ножи рядышком стоять, но Айгуль их, видать, спрятала зачем-то.

Гульшат одеревенелой ногой подпихнула кота в бок, чтобы он сам вышел на голос и все незваные гости убрались подальше. Кошак, даже не подняв головы, перешел на другую сторону миски.

— Мыраубай, иди сюда, — снова позвал голос от двери.

Он, кажется, не приближался. И звучал не слишком страшно. К тому же Гульшат с трудом представляла себе маньяка или насильника, подзывающего кошку на татарском языке. Вот пенсионера, колхозника или, например, библиотекаря — запросто.

Она прерывисто вздохнула и, не выпуская кастрюльки, решительно вышла в прихожую. Там никого не было. Зато с лестничной площадки донеслось:

— Песи-песи-песи.

Акустика играет, с облегчением поняла Гульшат и сказала на смеси русского и татарского:

— Это ваш кот, наверное, ко мне забежал. Вы заходите, пожалуйста.

— Извините, ради бога, вот вас беспокою, — сказал дяденька по-русски, вдвигаясь мелким шарканьем.

По-русски он говорил с заметным акцентом и выглядел в самом деле крайне безобидно: зализанные пегие волосы, круглый нос с мелким синим узором, темные дряблые щечки в стороны, одет как клоун — в клетчатую безразмерную фланельку, разношенные трикошки, заправленные в темные носки, и слишком мелкие фетровые тапки.

Типичный, в общем, пенсионер, хотя по возрасту еще не подходил — вряд ли старше пятидесяти. Но, может, инвалид, например, по зрению — очень уж беспомощно он щурил глаза, которые не вмещались за толстенными стеклами.

Дяденька робко улыбнулся Гульшат, ненадолго став старее и симпатичней — морщины брызнули к вискам и ушам, — потупился и позвал:

— Мыраубай, бандит такой, иди быстро уже!

По-русски позвал, из вежливости. Произношение Гульшат его не впечатлило. Гульшат стало обидно, и она громко велела по-татарски:

— Мыраубай, быстро к хозяину иди.

На кухне слабо заскрежетало: кот возил миску по полу. Хозяин немножко подождал со склоненной головой и пожаловался:

— Не слушается. Маленький еще, глупый совсем.

Гульшат кивнула, сдерживаясь. Опять накатило. Она кивнула в ответ на робкие жесты дяденьки и отвернулась, не слушая, как он дошаркивает до кухни и как там вдруг что-то громыхает и взревывает. Она полагала, что дедочку придется выковыривать придурочного питомца из катыка минут пять, так что будет время и прореветься, и утереться. И сильно вздрогнула, услышав за плечом:

— Дочка, что случилось?

Гульшат умом еще выбирала между «Какая вам разница» и «Какая я тебе дочка», а все вокруг ума уже выло, рыдало и тряслось, уткнувшись носом в фланелевую подмышку и немного — в тонкие ерзающие ребра под пушистой шерстью. Слово «дочка» переломило смеситель — хлынуло сильно и сразу. Фланелевая подмышка пахла не потом и не старческими болезнями, а лавандовой добавкой к стиральному порошку, вокруг стало тепло и покойно, и по этому покою удобно лились слезы-сопли вперемешку со словами. Гульшат рассказала все: и про маму, которая умерла, и про папку, который ее убил, говорят, и девицу эту с завода почти убил, говорят, которая его любовницей была, говорят, как будто у папки могла быть любовница. И про то, что бред это полный, никто не верит, и Гульшат первая — а против сказать ничего невозможно, ни ей, ни Айгуль, ни следакам этим чокнутым, которые ходят, и ходят, и ходят, и спрашивают. А мамы нет. А папка в тюрьме. И смысла нет никакого ни в чем.

Она долго так ревела, ныла и хлюпала, как ведро, оставленное под ливнем на ветру. Опроставшись, словно ведро как раз, обнаружила, что сидит на кухне, почему-то уже в махровом халате поверх домашнего костюма, и прихлебывает из кружки крепкий сладкий чай с лимоном. А дяденька сидит напротив, подталкивая к Гульшат тарелку с печеньями и не обращая внимания на котенка, атакующего носом и когтями то левое, то правое его плечо. А Гульшат рассказывает и рассказывает, сморкаясь в очередную салфетку.

Про то, как все всегда было хорошо, даже когда завод почти вставал, а папу начинали таскать то в прокуратуру, то в администрацию, то по каким-то судам, и он был белый и молчаливый, но все равно нежный с ними и с мамой — и однажды даже сказал ей: «Я живу, пока ты жива». Про то, как осенью что-то поменялось, незаметно: вроде все хорошо, а глаза отводишь — и со всех сторон шепот: у Неушева проблемы и любовница, Неушева вразнос пошла, на заводе бардак. Но ведь не было никакой любовницы, и разноса никакого не было, и завод новых людей принимал, зарплату поднимал и производство увеличивал. Гульшат, правда, тогда на все это не обращала внимания, это ей Айгуль рассказала — она всегда была старшей-умной-серьезной. Тогда Гульшат взяла папу с мамой за шкирятник и строго допросила: вы что, старые, с ума спрыгнули на старости-то? А старые посмеялись и велели дочке глупости не слушать, а заканчивать универ да поскорее замуж выходить.

И Айгуль тоже, говорит, посмеялась.

А через неделю случилось. Ну что-что случилось…

Гульшат снова сорвалась в безнадежно долгое рыдание, но нет — выскочила быстро и так же размеренно, хоть и сипло продолжила.

Да какой секрет, весь город знает. Всех на загородной базе в Боровицком нашли. Маму м… м… мама, мамочка, и девка эта из отдела кадров, которая никто и ни при чем, мы про нее не слышали ни разу — врут все, и она почти мертвая. А папа без сознания, с ружьем, и пьяный, говорят, в дупель. А он и не пил почти. Ну как почти, выпивал, но чтобы допьяна — не было такого. Я всем говорила, пять раз, и следователю этому, который приходил, вопросы идиотские задавал — про завещание, про аудитора какого-то, но в особенности про девку эту. Как же, говорит, вы не слышали про связь отца с Большаковой, если все остальные слышали, — и смотрит, главное, как на врага, как будто я вру тут ему. А я не вру, не вру, это все остальные врут, с ума сошли, какая Большакова, папа сроду бы…

Она вскинула мокрые глаза на сидевшего напротив дяденьку, про которого, честно говоря, уже все подробности позабыла — откуда взялся, почему сидит на ее кухне и слушает и для чего наглый кот грызет ему складки рубашки. И чуть чаем не облилась. Гульшат вдруг показалось, что это не чужой дядька, а папка ее сидит напротив, стащив толстые очки, и смотрит на нее больными глазами — как смотрел, когда думал, что Гульшат от пневмонии вырубилась, а она сквозь ресницы подглядывала, хоть все и плыло по жаркому кругу. Гульшат торопливо проморгалась и поняла, что ошиблась: у поспешно нацепившего очки дядьки лицо было совсем не папкино — ну, может, чуть-чуть, рот там, брови, но остальное-то другое. С ума я сошла уже от рева, подумала Гульшат тоскливо. И выражение лица совсем не папкино. Папка или строгий, или веселый, или — когда задумается — смешной, губы выпятит, как обезьянка, и смотрит куда-то на носки себе. А этот сморщенный весь и жалкий.