— Отлично понимаю.
— Если ты перестанешь воспринимать окружающих с полным и самоотверженным милосердием, ты погиб; если ты почувствуешь жалость к себе вместо благодарности за чудесным образом дарованное тебе существование, ты погиб; если твоя жизнь превратится в сплошную борьбу, если ты поддашься самолюбию — любому, какими бы высокими и благородными причинами ни было оно вызвано, — ты погиб, и, если ты не сможешь прожить до конца каждую из быстротекущих минут, ты погиб. Погибель подстерегает нас на каждом шагу, на каждом шагу мы рискуем утратить свет и погрузиться во тьму. Мы — люди, и поэтому невероятно хрупкие. Понимаешь ли ты, о чем я говорю, брат Гаспар?
— Отлично понимаю. Речь Вашего Святейшества божественна.
— Вельзевул, — сказал Папа, поднимая глаза на Лучано. — Вельзевул, что я тебе говорю…
Но Лучано сделал вид, что не слышит.
— Вельзевул, — настойчиво повторил Папа.
— Что? — мрачно буркнул Лучано с плохо скрываемым неудовольствием.
— А то, что мне нравится птенчик, которого ты мне привел. Нашей Церкви нужны люди из такого теста… Надо совершить революцию, и поскорее. Более того — сейчас. Могу я рассчитывать на тебя, брат Гаспар?
Если доминиканца настолько изумили и восхитили поведение и вид монсиньора Лучано Ванини, то что сказать о глубоком катаклизме, произошедшем в его душе перед лицом Папы, Римского Первосвященника, Верховного Пастыря Церкви и — трудно умолчать об этом — самого Наместника Христова? Кто он? Кто? Кто этот человек такого могущественного внутреннего своеобразия, которое уже через несколько минут общения с ним, успело посеять в душе брата Гаспара зерно величайшего изумления? Следы его брат Гаспар неожиданно обнаружил очень скоро, буквально на следующее утро, в течение которого ему пришлось столкнуться с разнообразным и пугающим спектром серьезных нравственных дилемм, решение которых поставило бы в тупик ученейших богословов. Однако вплоть до этого самого момента брату Гаспару удалось прийти к немногим, если и вовсе ни к каким выводам. Если, с одной стороны, становилось очевидно и было бы нелепо отрицать, что речь идет о личности в высшей степени маниакальной, в высшей степени своеобычной, со столькими причудами и редкими чертами характера, которые в большинстве случаев приводили человека в состояние изумленного столбняка, то с другой — обращение Папы было настолько смиренным и братским (казалось, ничто не может помешать ему выставлять напоказ глубины своей души), что любой был готов сдаться ему на милость. Как насчет всего другого — неизвестно, однако очевидно было, что ему нравится отправлять обязанности Папы и что он ни на секунду не перестает быть им: он вдохновенно строил каждую свою фразу, швыряя слова скорее в лицо вечности, чем истории, обращаясь скорее к ангелам и архангелам, чем к людям, словно уже уверовал в свою святость, которую в иные моменты брат Гаспар испытывал соблазн приписать ему, и речь его отличалась пронзительной, страстной ясностью, которая — нельзя не признать — всегда смущала брата Гаспара, повергая в смятение бедного монаха, который слушал Папу, запутывая его и себя в паутине парадоксов, из которой, похоже, никакая риторика и доктрина не могли их вызволить. Самым пугающим было то, что, хотя по большей части Папа сам забавлялся, жонглируя загадками и внося смятение, в некоторых случаях он сам оказывался в большем смятении, чем его собеседник. Естественно, главное, что почувствовал во время этой первой встречи брат Гаспар, было исходящее от Папы обаяние, и тот, в свою очередь, казалось, проникся к монаху искренней и внезапной нежностью, что доказывает не только то, что по окончании аудиенции Папа вручил Гаспару маленькую золотую медаль со своим портретом (когда обычным в подобных случаях подарком были всего-навсего простые четки), но, главным образом, то, что он назначил ему назавтра прогулку по ватиканским садам, хотя подлинная цель этой, второй встречи состояла, как поведал ему Папа, в том, что он собирался в общих чертах изложить Гаспару планы, проекты и коренные преобразования, которые замыслил совершить в своей Церкви.
— Когда ты выслушаешь меня, брат Гаспар, — сказал Папа, — то поймешь, что то, что я предлагаю и, несомненно, совершу, если Бог дарует мне достаточно мужества и света, значит куда больше, чем наведение показного глянца.
…Я мараю себя прахом мирским…
Григорий I
Как уже говорилось, великое смятение овладело доминиканцем после встречи с Римским Первосвященником, поскольку он никоим образом не мог ожидать ничего похожего на то, что ему пришлось увидеть и услышать в тот день, и таково было это смятение, что когда он шел обратно по лабиринту ватиканских залов, галерей, двориков, лестниц и коридоров, сохранявших и защищавших Папу, наподобие египетской мумии, то чувствовал глубокую необходимость поделиться своими эмоциями и, возможно, получить совет, — необходимость, которую до крайности осложнял Лучано Ванини. Было хорошо видно, что тот уязвлен и встревожен; более того, что гнев и зависть снедают его снаружи и изнутри, признаки чего он начал выказывать, едва они вышли из папского кабинета. Да, монсиньор находил тысячу и один предлог, чтобы без стыда и зазрения совести как можно больнее ранить смиренного монаха, которого он сопровождал, хотя достойное и безупречное поведение брата Гаспара не давало никакого повода к упрекам.
— Ты доносчик, Гаспар, — говорил тем не менее монсиньор. — Выдал меня с головой.
— Что?
— А то, что поставил меня в крайне незавидное положение. Так-то ты платишь мне за услуги, которые я тебе оказываю? Чего ты добиваешься? Моей отставки? Да?
Брат Гаспар попытался объяснить монсиньору, что у него и в мыслях не было ничего дурного и единственное, что двигало им, было повиновение Римскому Первосвященнику, но монсиньор не только не обращал внимания на эти доводы, а напротив, мало-помалу вконец разгорячась, перестал сдерживать поток безжалостных оскорблений, слетавших с его уст.
— Сдается мне, ты плохо кончишь, птенчик. Долго тебе в Ватикане не продержаться.
— Да что с тобой, Лучано? Зачем ты все это говоришь?
— Жалкая, мерзкая, продажная душонка, гнусный, подлый монашек, все дурачка из себя строишь? Теперь тебе только Папину задницу лизать осталось. Вот почему.
— Уйми свой ядовитый язык, — взволновался брат Гаспар. — Что бы там ни случилось — кем ты себя возомнил, что так говоришь о Папе?
— Вельзевулом, — ответил монсиньор и, казалось, на этом успокоился, но не прошло и двух минут, как он снова нарушил молчание очерняющей бранью: — Ты бросил меня в опасности, подло и бесцеремонно. Впрочем, я сам виноват: надо было раньше, много раньше сообразить, что ты из тех священников, что алчут власти, которые способны предать своего брата, чтобы добиться прихода или повышения. Да, ты из тех, кто всегда рад-радешенек потешить чужое тщеславие. Но говорю тебе, ибо так заповедано в Евангелии, что великие муки уготованы льстецам. Греховодник, жалкий карьерист…
— Но Лучано…
— Поздно теперь: «Луча-а-а-но», — передразнил его монсиньор. — Чтоб тебе сквозь землю провалиться, чтоб тебя кондрашка хватила!