Когда мы подошли к безлюдной пьяцца, все шумы внезапно смолкли. Сладостная, почти тревожная меланхолия окутала окружающий мир безжизненным светом — тем бледно-желтым светом, что исходит от зимнего солнца. Стояла такая тишина, что мы едва осмеливались нарушать ее звуком наших шагов.
— Прислушайся к этой немоте, это безмолвие заговорщиков и влюбленных, предшествующее великим потрясениям.
Едва я произнес эту фразу, как изумительная неподвижность вещного мира разорвалась горестным криком. Сначала мне показалось, что это рыдает младенец. Но надрывное упорство и краткость воплей были, несомненно, животного происхождения. Мы направились в сторону стенаний — они исходили от моста Академии. Там толпились ребятишки и подростки в разноцветных шарфах: склонившись над парапетом, они указывали какую-то точку на Большом канале. В конце концов я разглядел объект их любопытства: крошечный черный котенок упал в воду и отчаянно барахтался, чтобы не утонуть. При каждом проходе катера или моторной лодки зверек наглатывался воды, и писк застревал у него в горле. Каждый раз мы ожидали, что котенок пойдет ко дну, однако он не сдавался и вновь начинал жалобно голосить. В нем таилась поразительная сила сопротивления: он не звал на помощь, а отдавал приказ, которому трудно было не подчиниться. В романсе беззаботной Италии это был голос существа, протестующего против равнодушия, против ужасного одиночества зверушки, заброшенной в мире, где сам человек одинок. Когда он пытался приблизиться к берегу и конвульсивно приподнимался, влажные водоросли не давали ему ухватиться, и его снова отбрасывало в воду. Он двигался кругами, которые вели в никуда, и слабел на глазах. Чем дальше он отплывал, тем большим чудом казались его скоротечные возвращения — это был результат случайности, которую повторить нельзя. Кучка зевак наблюдала за бедствием: спасти котенка можно было лишь водным путем, поскольку с суши доступ к нему преграждал частный сад; но суденышки, оглушенные ревом своих моторов, не слышали его завываний. У всех зрителей горло сжималось от страха, ибо малыш дошел до такой крайности, когда обреченность не вызывает сомнений. Ясно было, что он погиб — мы были свидетелями агонии.
Тогда, перед лицом всеобщей пассивности и желая пресечь этот пронзительный вой, терзавший меня как угрызения совести, я ринулся спасать утопающего. Но безрассудной смелости во мне никогда не было. Я спустился под своды моста, где почву сплошь усеивали бутылочные осколки, забрался на парапет и уткнулся в решетку того самого сада. Табличка указывала, что это канцелярия швейцарского посольства — разумеется, закрытая (была суббота). Я перелез через ограду, протиснувшись между двумя острыми концами прутьев с риском напороться на них. Меня могли бы арестовать, вероятно, даже в тюрьму посадить, но бедственное положение котенка в моих глазах стояло выше законов, охраняющих частную собственность: я наивно говорил себе, что нейтральная страна, подобная Швейцарии, не станет преследовать человека, который пришел на помощь страдающему животному. И потом, разве не желал я в глубине души произвести впечатление на свою подругу? Не было ли тайной фанфаронады в моей решимости? Вскоре я добрался до понтонного моста канцелярии, небольшого деревянного настила, уложенного на сваи, забитые в Большой канал; я звал малыша, протягивал ему руку: одурев от ужаса, он уплывал от меня, унося вдаль визгливые жалобы, которым вторили хриплыми голосами взрослые коты. Я ничего не мог поделать и бесился, что потерпел неудачу так близко от цели. Внизу стоячая гнилостная вода, которая с берега словно светилась солнечным блеском мрамора, походила на густое жирное месиво. На этом текучем проспекте колыхались разложившиеся лохмотья, какая-то утонувшая мерзость смердела под роскошными фасадами дворцов. Со своего места я прочел граффити на итальянском языке, сделанное с помощью пульверизатора: «Избыток прошлого, недостаток настоящего, отсутствие будущего». Сальный поток, заполненный нечистотами, словно бросал мне вызов, не желая отдавать плачущий комок из шерсти и усов, безнадежно увязавший в нем. Зеваки на мосту ободряли меня: маленький хищник был на расстоянии руки, но все не шел на мои призывы, хотя я старался говорить с ним самым ласковым тоном. Я тянулся изо всех сил, наступил на мох, поскользнулся и, как дурак, тоже плюхнулся в воду. Ледяная дрожь пронизала меня сквозь одежду, я наглотался воды и тут же стал отплевываться, отряхиваться. Думаю, тогда я предпочел бы пойти ко дну, чем барахтаться в этой грязной, затхлой изнанке города. Господи! Непримиримые противоречия раздирали человечество, миллионы детей умирали от голода, двенадцать столетий истории протекли здесь до меня, а я рисковал жизнью из-за котенка! Потрясенный этим чудовищным несоответствием, я уже видел себя в роли смехотворного сенбернара, незадачливого рыцаря абсурдной цели. Полагаю, только страх помешал мне утопиться от стыда в этом канале, источающем миазмы клоаки.
Двумя гребками я настиг горластого малыша, закинул его на понтон и, в свою очередь, выбрался из воды. Над головой моей загремела овация. Рукоплескания успокоили мое самолюбие. Продрогший до костей, я перевернул зверька вниз головой, чтобы освободить его от воды, которую он начал изливать, словно бурдюк. Это был уже не кот, а пористая губка, насыщенная влагой и трепетавшая в ритме бешено бившегося сердца. Мышцы у него свело судорогой, он оскалился и выпустил когти, пульсируя как наэлектризованный, не переставая вопить и вырываться, будто пережитое несчастье превосходило банальную опасность утонуть, являлось громадным, непоправимым горем, которое ничем нельзя возместить. Едва я поднялся наверх, Беатриса бросилась мне на шею, развязала свой шарф, закутала орущего малыша. Мне хотелось подлечить его, возможно, забрать с собой, но Беатриса воспротивилась: об этом не могло быть и речи, на борту «Трувы» запрещалось держать животных. К тому же она сама страдала аллергией на шерсть. Оставалось вернуть его в колонию бродячих кошек, поселившихся под одной из арок моста, — пусть они о нем позаботятся. Спасенный продолжал плакать душераздирающим образом, и завывания этой сирены еще долго преследовали нас, когда мы шли по улицам к «Флориану», где я немедля выпил чашку горячего шоколада, чтобы согреться. Меня переполняла глупая сентиментальность, и я почти жалел о том, что не сумел уговорить свою подругу взять малыша. В кафе мы нашли Раджа Тивари, и, невзирая на его удивленное снисхождение, я в мельчайших деталях рассказал ему о своем подвиге. Впав в экзальтацию, наверное не вполне уместную, я вещал:
— Мы уличили во лжи венецианскую легенду. Туда, где другие прославляли смерть, мы вернули жизнь. И этому городу я принесу на обратном пути свои воспоминания, как скромную дань его неисчерпаемым сокровищам.
Вечер еще не наступил, и одежда моя быстро высохла. Мы поднимались по набережной Эсклавон, сверкающей перламутровым морским отблеском, когда солнце внезапно заволокло тучами, скопившимися над Лидо. Золотые купола и мраморные фасады омрачились в один миг, а вода приобрела мертвенно-бледный цвет. Небо нахмурилось, день преждевременно уходил. Резкая судорога топорщила влажный мех Большого канала, который нервно потягивался, поднимал спину горбом. Холодный пронизывающий ветер леденил нам кровь. За несколько минут опустевшая от туристов площадь Святого Марка покрылась снежной сетью, опутавшей заиндевевшие плиты: вместо того чтобы погрузиться в море, зябкая Венеция тонула в вышине, в океане белизны — Венеция погружалась в зимнюю летаргию.