Я не желал теперь любовных воспоминаний и существовал только в мимолетном, непостоянном взгляде других. Я не хотел больше, чтобы одно-единственное существо охватило собою всю мою жизнь, отныне не будет у меня того особенного и уникального доверенного лица, которое засвидетельствует перед потомством, каким я был. Не жить в паре — значит отказаться от собственной легенды, потерять цельность своей истории, чтобы обрести безалаберность слуха. Я так настрадался от поисков постоянства в любви, сходных с поисками единого Бога в религии, что они утратили для меня всякий соблазн. Я предпочитал жить во множестве мест, не оставляя за собой следов, поскольку любовный контракт погрузил меня в память, похожую на амнезию, придал моей судьбе связность, которую я уподоблял заблуждению. Существа верные — это прежде всего существа безразличные, что делает их неприемлемыми в моих глазах. Я был теперь лишь именем собственным, встречающим другие имена собственные, которые почти сразу уничтожаются новыми. И я наслаждался этим плаванием без руля и без ветрил, дубликатом самого прекрасного из всех даров — свободы.
Паук-холостяк, выпускающий тысячи перекрестных нитей, я знал за собой способность создавать повсюду тысячи крохотных подвижных, переменчивых обществ, тогда как жизнь в паре погружала меня в непоправимое, можно сказать, метафизическое одиночество: быть одиноким вдвоем хуже, чем одному. Будучи абсолютно доступным для жизни, я кочевал с квартиры на квартиру: каждая незнакомка, которую я встречал, давала мне ощущение, что я незнаком самому себе.
Я достиг столь обостренной степени совершенства, что все, пережитое мною прежде, обрело вкус посредственности. Все места были овеяны для меня одинаковой поэзией: завод стоил пляжа, романтическая панорама самого смрадного проулка — лишь бы там обреталась вожделенная женщина. Красоты мира оставляли меня холодным, если их не оживляло присутствие женщины: я признавал только пейзажи своего желания, человеческие пейзажи.
Моя ветреность была лишена высокомерия: женщины взывали ко мне так же, как я домогался их. С той поры, как донжуанство стало уделом обоих полов, оно потеряло свой роковой ореол, перестало выставлять напоказ свою свободу, бросая тем самым вызов обществу. Нет больше ловеласов, поскольку есть ловеласки. Люди отдавались друг другу, уходили и появлялись, не требуя объяснений, по обоюдному согласию или внезапному решению, и эта простота очаровывала меня.
Каждой я непринужденно говорил «люблю тебя», и они принимали это сильное признание, не помышляя о брачном договоре. Озаренный великолепием этих перекрестных судеб, я различал в любовных связях лишь красоту начальных мгновений. Я собрал неслыханную коллекцию человеческих экземпляров, плескался в череде захватывающих моментов, которые поддерживали меня в состоянии невесомости. Счастье от испытанных острых ощущений, некая варварская жажда разнообразия порождали во мне чувство — разумеется, наивное, — что я подлаживаю свой шаг под чудовищный ход общества. Когда миновало время первого сексуального разгула, я стал подумывать об эмиграции. Франция — страна, которая спит, в ней нельзя избежать ухода в себя, это родина частной жизни, вот почему здесь более, чем в других местах, процветает супружеский сифилис, эгоистичная любовь двоих, забаррикадированных в четырех стенах, за закрытыми ставнями, когда мир вокруг них встает на дыбы. Используя свою специализацию в паразитологии, я завязал контакты с «Врачами без границ» и просил направить меня в страну бедную, но либеральную с точки зрения нравов, где-нибудь в Черной Африке или в Юго-Восточной Азии, поскольку знал, что буду работать лучше, если смогу без помех удовлетворять свои эротические склонности. В общем, после тридцати лет движения ощупью я полагал, что смогу наконец сочленить свою маленькую историю с богатейшей историей других людей
Я вижу вашу гримасу, Дидье. Вы говорите себе: экая свинья, он хвастает своими гадостями, с улыбкой на устах вываливает передо мной все свои мерзости. Что ж, не щадя себя, я оставляю привилегию негодовать за вами. Но ведь и я облегчаюсь — превращаю ваши уши в мусоропровод, куда сбрасываю свои грехи.
Взгляд его, светившийся отвратительным умом, вызвал у меня приступ тошноты. Не сказав ни единого слова, я встал. Лишь человек, испытывающий подлинную радость от самобичевания, способен с таким хмельным упоением опуститься до столь бесстыдных признаний. Быть может, ему доставляет удовольствие чернить себя? Мне не хватило времени, чтобы обдумать все эти вопросы: едва я закрыл за собой дверь его каюты, как наткнулся в коридоре на живое существо — это была Ребекка, которая явно подслушивала у замочной скважины. Странная вещь: она не вскрикнула. Мы оба хранили молчание: она — поскольку шпионила за нами и была застигнута на месте преступления, я — застыв от изумления и все еще оглушенный исповедью паралитика. Казалось, она хотела что-то сказать мне, вероятно, у нее тоже была своя тайна. Она отступила в пятно света от лампы на потолке: яркий отблеск, безжалостный для любой другой женщины, лишь подчеркнул красоту ее прекрасного, еще смутно полудетского лица. Волосы у нее подрагивали под дуновением кондиционированного воздуха, глаза казались еще больше из-за длинных ресниц, которые придавали им какое-то особое мерцание. Я ощущал, как во мне рождается почтительное чувство к этим губам, замкнутым и для извинений, и для сожалений, я уже не знал, сердиться за ее предательство или нет, держать ли на нее зло.
— Теперь ты знаешь, как я была несчастна!
Этот резкий переход на «ты» растрогал меня: итак, мы восстановили прежнюю близость, и я без промедления принял ее дружеское приглашение.
— Я не могу поверить, что вы… что ты вынесла все это.
— Не суди обо мне по внешнему впечатлению, я только выгляжу сильной… Но скажи мне, ты не злишься из-за того свидания днем?
— Нет, да, в общем…
— Это была идиотская шутка, согласна, но поверь мне, Дидье, только так ты мог узнать всю правду.
— Но зачем поручать это ему, почему тебе самой не рассказать о своей жизни?
— Я оставляю в распоряжении Франца слова, ведь телом он пользоваться уже не может. Это его последняя радость. Каждый раз, когда заводит с кем-нибудь знакомство хотя бы на сутки, его распирает неудержимое желание выболтать все. Чаще всего ему дают от ворот поворот. Тогда, чтобы заманить слушателей, он намекает, что я могу им отдаться, если они проявят терпение. Это всего лишь его бредни, я никогда не пойду на такую сделку.
— Знаю, он мне сказал. Но я его слушаю вовсе не поэтому, — добавил я, стремясь не выказать излишней заинтересованности.
— Так это из сострадания?
Тогда я забросал ее беспорядочными вопросами о странных отношениях с мужем, однако каждый напоминал ей о муках и славе, которые она уже пережила, отчего и распространяться о них больше не желала. Признав свое поражение, я спросил:
— Могу я надеяться на еще одно свидание? На сей раз настоящее?
— Значит, ты меня простил… Ступай завтра к Францу, выслушай его последнюю исповедь, и я обещаю, что после этого… Но прости, я должна тебя оставить, это час его уколов.