Горькая луна | Страница: 9

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Мы возобновили нашу прежнюю жизнь; но близилась зима, первые дожди сделали наши ночные вылазки затруднительными. И мы поселились у меня (Ребекка жила с родителями), чтобы познать типичное счастье семейной пары, которое состоит из сладостных повторов, размеренных наплывов чувства, отложенных ежедневных забот, счастье банок с вареньем и домашнего очага, куда забиваешься, чтобы укрыться от шквальных ветров внешнего мира. Банальностью этой мы наслаждались тем более невинно, что, будучи внове друг для друга, воспринимали ее как отклонение от нормы. Мы были достаточно богаты и изобретательны, чтобы разрешить себе некое слабое подобие брака, дабы избрать посредственность самим, а не сносить ее поневоле. Простейшие жесты и поступки — включить телевизор, приготовить что-то вкусненькое — были для нас роскошью общения. Холодная погода и расцветающее чувство вступили в сговор, чтобы склеить нас намертво. Наша совместная жизнь стала временем лени и неги. Семейный союз источал доверие и спокойствие. Уникальные мгновения, не поддающиеся рассказу, ибо счастье имеет собственную историю, которая не может быть обыкновенной, а память смешивается с забвением — отдельные эпизоды столь насыщенны, что ретушируются самим своим совершенством, застывают в вечном тумане.

Очень быстро теплая, гибкая, пышная Ребекка стала воплощением всех женщин, которые занимали место в моем сердце до нее. Она была для меня неистощимым источником раздумий и восторгов. Повсюду ее сопровождал светоносный ореол, волшебный круг, где я собирался спалить крылья, словно бабочка, околдованная лампой, которая ее обуглит. Я все лучше узнавал Ребекку и раскрывал ее, будто прекрасный плод во всей полноте чудесных свойств. Хотя между нами лежала самая глубокая из всех возможных бездн — классовая и конфессиональная, — меня это ничуть не огорчало. Я понимаю любовь не иначе как мезальянс и считаю большим несчастьем любить в своем кругу, с данной от рождения религией. К чему создавать иерархию классов и культур, когда можно видеть в них различия во всей их чистоте, которые притягиваются и отталкиваются. Я любил в Ребекке разделявшую нас пропасть и тот мостик, который мы сооружали, чтобы ее преодолеть. Ибо эта дочь бакалейщика и парикмахерши обладала в моих глазах качеством, аристократическим по преимуществу, недоступным для всех богатеньких и благовоспитанных барышень, — странностью. Сама же она изъясняла это на метафорический манер андалузской литературы: «Во мне вся поэзия овощей и фруктов, я дочь Косаря из Бельвиля, принцесса Мяты, королева Кориандра и богиня Кардамона, во мне свежесть помидоров, зелень латука, острота перца, кожа моя сравнима со сладостью и благоуханностью мускатного винограда, слюна моя — мед, к которому ревнуют пчелы, живот мой — пляж тончайшего песка, чресла мои — сочный рахат-лукум, изливающийся сахарными слезами». О нежная, любимая моя, со стыдом называющая свое ремесло буржуазным левакам, с которыми я водил знакомство, а те лишь морщили нос, когда она шептала им на ухо, кто ее отец. «Франц якшается со всяким сбродом, — вздыхали они, — его всегда тянуло к маникюршам и продавщицам». Позвольте мне уточнить: я и все мои друзья, в прошлом комбатанты, ныне приверженцы свободных профессий, принадлежали к тем кашемировым левым, что живут в центре Парижа и настолько же презирают народ, насколько его боятся правые. Маменькины сынки в джинсах, мы поднаторели в марксизме, но среди тружеников чувствовали себя неуютно и рабочих-иммигрантов терпели лишь на своем месте, иными словами, в траншее для прокладки труб или на мусоровозе. В общем, мы составляли братство сталинистов диско, столь процветающее, столь влиятельное в наши дни: экс-активисты, обратившие свой сектантский критицизм на самые пустые темы и осуждавшие тряпки, ночные клубы и стрижки с той же нетерпимостью, что некогда политическую линию партии. От своего недолгого увлечения революцией мы сохранили лишь умение обличать и пресекать, неуемное желание осадить собеседника и заткнуть ему рот. Безапелляционность нашу лишь усиливало то, что мы сами сознавали свою суетность и жажду искупить догматизмом грех легковесности. Десятилетия социалистической пропаганды завершились, благодаря нашему бредовому нарциссизму, маниакальным влечением к силе и власти. Вот и я понуждал Ребекку умалчивать о семейных корнях и не предавать огласке профессию, я поощрял ее контрабанду, оказавшись меж двух огней и будучи слишком труслив, чтобы предать свою касту — тем более что это были годы, когда презрение к народным увеселениям и молчаливому большинству стало центральной темой официальных левых партий. А ведь мне нравилась ее профессия, нравились мишура и блеск салона, где она работала, белые халатики, удлиненные шлемы сушилок, резкий свет, придававший всему помещению облик космического корабля; и по любви к легкомысленным вещам, которую не могли удовлетворить мои медицинские занятия, я испытывал ностальгию к пышным показам мод, к выставкам готового платья и бродил вместе с Ребеккой по магазинам женской одежды, специализированным лавчонкам, щупал самые яркие ткани, сравнивал крой с рвением неофита, стоящего на пороге инициации.

Сверх того, любовница моя умела смешить меня: за несколько месяцев наша любовь стала машиной по производству забавных выражений, каламбуров, словесного шутовства — это была наша повседневная пища, словно мы вступили в союз с целью бросить вызов грамматике и лексике взрослых людей. Широта наших чувств, желание излить их в одном возгласе, ничем не обязанном обыденной речи, побуждали нас изобретать некий жаргон, состоящий из звукоподражаний и детского лепета, гукающую кашицу, которая была нам дороже объятий, ибо она позволяла менять пол, уничтожать роль, принадлежащую мужчине и женщине. Взаимная любовь — это постоянное обновление словаря во имя той же свободы быть вместе, как быть глупым в силу невинности. Мы были неприхотливы, хохотали по любому поводу, над любым словечком, таившим больше очарования и нежности, нежели смысла. К примеру, имя Ребекка давно исчезло под шутливыми прозвищами, которые я без конца выдумывал: Кисонька, Козочка, Заинька, Душечка, Лапочка, Булочка, Куколка, Голышка, Каберека (анаграмма ее имени), целая галерея смешных названий, составлявших плотное ядро нашей близости. Смешного мы не замечали — только уменьшительные суффиксы. Недостатки же каждого из нас мы окрестили арабскими словами: Ребекка была мадемуазель Иншаллах из-за своей покорности судьбе, мадам Киф-Киф, потому что она всегда отвечала «мне все равно» и отказывалась принимать решения. Я же, извечный торопыга, именовался месье Фисса и еще месье Шуф, поскольку провожал взглядом любой промелькнувший мимо силуэт. Мы по-младенчески лопотали, и чем более детской получалась интонация, чем сильнее растягивалась фраза, чем чаше слоги менялись местами, а слова обсасывались как конфеты, тем ближе становилось счастье. Да, это сюсюканье представляло собой нашу нерушимую броню, феерическую вселенную, где отпускаются все грехи, ибо там вновь становишься сиамскими близнецами, братом и сестрой. И мы с удвоенной энергией пороли чушь, как раздувают тлеющие угли — несущие ахинею сорванцы, возрождающие одним этим вздором детский рай, в который нет доступа никому.

В сестричке моей, повинной в ребяческом инцесте, я любил все, жаждал все узнать, и в объятиях ее мне казалось, что истинная роскошь любви в том, чтобы жить с женщиной, которая способна радовать даже изъянами и ляпами — благодаря их дуализму. Как не обожать народы, континенты, обретшие в ней свой голос, как не обожать и любовников ее, воспринявших от нее толику света? Любя Ребекку, я обращался в новую религию. Она была, как я уже говорил вам, арабской еврейкой тунисского происхождения. Я крайне гордился ослепительным союзом красоты и крови, обнимая ее, я всегда думал о приобщении ко всему, что в ней имелось, я пылко благоговел перед умом ее народа. Я и полюбил Ребекку за то, что она не была ни француженкой, ни блондинкой, ни католичкой, ни гугеноткой, от нее не воняло освященной водой, которой меня кропили с рождения до шестнадцати лет. Главное же, она не походила на белокурых блеклых дылд, на этих Гретхен, этих полупрозрачных Валькирий, этих девиц с соломенными волосами, слепивших меня в детстве своей мокро-ржаной бледностью. Я задыхался от нордической белизны, арийской синевы, тусклой кожи, которую наивно приписывал недостатку темперамента, мне нравились теплые насыщенные тона и матовый цвет лица, меня влекло смешение кровей — на фоне бесстыдной расовой чистоты моего германского семейства. И к подруге своей я сразу ощутил притяжение северного человека, обольщенного миражами юга. Рядом с ней, по крайней мере, я не вдыхал запах христианской падали, обвисшей на кресте, вокруг меня не бродили поганцы в сутанах, та римская иезуитская сволочь, которой доверили мое образование. И потом, мне было слишком тесно во Франции, я ощущал себя зажатым в тисках отсутствия истории и плана на будущее, меня оскорбляла апатия слишком старого народа и посредственность политики, лишенной величия. Подобно тем ренессансным пейзажам, в которых можно рассмотреть человеческую голову, если вглядываться в них под определенным углом, при созерцании лица Ребекки я видел, как появляется, наоборот, целое общество, как сменяют друг друга средиземноморские картины, как возникает мираж из солнца и песка. Иудаизм ее очаровывал меня: ей было всего восемнадцать лет, но за ней стояло пять тысячелетий исторического развития — в законченные формы существа из плоти и крови я невольно включал бесконечную память веков. И хотя до нее я знавал нескольких уникальных женщин, эту уникальность никто превзойти не мог, поскольку она была не одна. Позвольте мне вырвать пару страничек из скучного фамильного альбома: зарождению моего филосемитизма в немалой степени способствовала радость от разрыва с традицией, поскольку в родительском доме евреи были козлом отпущения, постоянной мишенью для злобных нападок — не было семейной трапезы или празднества, чтобы я не услышал, как отцовские или материнские уста изрыгают проклятия против «мерзких жидов, убийц Христа, сионских апатридов, плутократов, иудео-большевиков, сионистского Интернационала, американо-еврейского лобби». И чувство противоречия породило во мне страстную любовь к этому народу, которому я приписывал необыкновенные достоинства именно потому, что он вызывал у нас такие приступы ярости. Наша юдофобия, как я понял, покоилась на тайном обожании евреев, воплощавших все то, что мы, жалкие паписты, ограниченные нашим Евангелием, не способны были осуществить. Вот тогда я и проникся восхищением к ним и дошел до того, что стал отождествлять себя с теми, кого каждый день очерняли, выливая ушаты злобы.