Пассажир был черен, как зимняя ночь на лавовом поле. В смысле, он был негр. Несчастный, продрогший, в серой кроличьей шапке, такие шапки были почему-то почти у всех африканских студентов, мы думали, что шапки им выдают на въезде в СССР, вот буквально на границе. Может, кстати, так оно и было.
Выслушав мои пожелания по маршруту, водитель кивнул — дескать, садись, довезу. Только сначала этого красавца подбросим до Института связи, сказал он, указывая на черного пассажира. «Красавец» встрепенулся, закивал: инцитутавязи, инцитутавязи! И мы поехали.
Вскоре (возле Нового рынка, если кому интересно) машина вдруг заглохла. Водитель поднял капот, какое-то время повозился, обреченно вздохнул, выматерился себе под нос и велел нам с негром идти восвояси. Сломалось все к бениной маме, сказал он.
Мы с негром материться постеснялись, тоже вздохнули и вышли из машины. И пошли искать другую. Не то чтобы вместе, но и не слишком удаляясь друг от друга. Ясно же, что, если поймаем машину, оба в ней и поедем дальше.
Реальность тем временем дивным образом переменилась. Начать с того, что машин на проезжей части не было, то есть действительно не было, вообще ни одной, не только такси, а даже грузовика какого-нибудь бесполезного. Мы с негром как-то очень долго брели сквозь метель не разбирая дороги, машин по-прежнему не было, и мне все это очень нравилось, потому что врожденное эстетическое чувство говорило, что брести сквозь метель с охапкой подснежников в обществе лилового негра — это очень круто. И оно было совершенно право.
Наконец мы наткнулись на такси, которое никуда не ехало, а просто стояло у тротуара. Мы очень обрадовались. Негр завел свою песню про «инцитутавязи», а я свою, про Шампанский переулок. Таксист тоже обрадовался, и мы поехали.
Мы даже проехали несколько кварталов. Эта машина заглохла уже неподалеку от улицы Островидова, где стоит кирха, а за кирхой «инцитутавязи», куда стремился мой черный товарищ по несчастью. Поскольку города бедняга не знал, а других машин не было, мне пришлось его туда отвести, практически за ручку. А сперва — объяснить, что я могу это сделать. Нормального человеческого русского языка черный брат не понимал, пришлось поэтому воздеть руку в требуемом направлении и гаркнуть: «Инцитутавязи!» Он сразу все понял, и мы пошли вперед, понукаемые метелью. Полуразрушенная кирха в ореоле снежных вихрей являла собой самое прекрасное и фантасмагорическое зрелище, какое мне когда-либо приходилось видеть наяву. Во сне случались встряски и посильнее, но мало ли что во сне.
Дальнейшее я припоминаю смутно. Точно помню, что черный брат был доставлен в Институт связи. Точно помню (хоть и не представляю, как это получилось), что сразу после этого мне удалось заблудиться и забрести в какие-то немыслимые трущобы. Помню также, что мне было очень хорошо в ходе этой прогулки. И совсем не холодно.
А потом метель как-то внезапно прекратилась, откуда-то появился очередной извозчик, который без аварий и иных приключений довез меня до дома, впрочем, не за рубль, а за два, уж очень далеко мне удалось забраться.
Летом, сразу после солнцеворота, когда день начинает убывать — чуть-чуть, совсем незаметно — я особенно остро ощущаю течение времени.
Длинный летний день для меня много короче самого короткого зимнего. Летний день едва вмещает в себя жалкие шесть часов; он скомкан, как носовой платок, который мочили водой и клали мне на переносицу, чтобы остановить кровотечение.
Давно. Очень давно.
Обостренное восприятие времени в летние дни — скверная привычка родом из детства. Говорят, для ребенка всякий день долог, особенно летний; дождаться вечера, или завтрашнего утра почти невозможно.
Наверное, да. Но у меня так не выходило. Тело мое уже тогда было непрочной, самодельной плотиной, которую изо дня в день в щепки размалывал мощный поток времени. Ночью, в темноте, удавалось как-то собрать обломки в кучку, скрепить наскоро, чтобы еще один день продержаться. Хоть как-то.
Потому и кровь хлестала из носа почти непрерывно, особенно в июле. Вместе с нею из меня выливалось время. Холодный, мокрый платок на переносице; часами лежать на диване, запрокинув голову, разглядывать трещинки на потолке, наблюдать, как они кружатся, перемещаются, сливаются и открывают вход в дивный, многомерный лабиринт, откуда, будь моя воля, можно и вовсе не выходить.
Но воля была не моя. Вернее, не только моя.
Кровь давно уж остановлена, раз и навсегда. Мокрый платок на переносице оказался чудодейственным средством. Время научилось течь сквозь меня, не задевая кровеносных сосудов. Но я вечно ощущаю его ток, всегда помню: у меня нет времени. Совсем нет.
Иногда, чтобы не портить совсем уж приятный летний день, вроде сегодняшнего, я позволяю себе думать, будто времени у меня почти нет. Но я знаю цену этому «почти».
На самом-то деле, времени, конечно, нет ни у кого, зато есть приятная привычка планировать свою жизнь так, словно мы бессмертны. Планы — ну, еще бы, они и у меня имеются в изобилии, а вот будущее никому не гарантировано, потому что времени у нас и для нас нет, совсем.
Если бы у меня было время, из него можно было бы соорудить отличную стену между собой и смертью, отгородиться от нее, на все замки запереться, спрятаться. А так — не выходит.
Некоторые счастливчики держат свою смерть в яйце, которое, как известно, находится в утке; другие отправляют ее в ссылку, во внутреннюю Сибирь какую-нибудь, а то и вовсе на необитаемом острове, в замке Иф запирают. А моя смерть всегда рядом, на расстоянии согнутой в локте руки. Стоит, держит наготове мокрый платок — на тот случай, если снова кровь носом.
Мне удалось настолько привыкнуть к ее постоянному присутствию, что порой я прошу ее сделать за меня кое-какие пустяковые дела. Сварить кофе, прогуляться до рынка за черешней, или записать несколько строк в блокнот.
Смерть с удовольствием выполняет мои поручения. Она лучше других знает: у меня нет времени на всякие пустяки. И вообще нет времени.
Мне снится, что в магазинчике «Гурман», что на Пилес угол Бернардину, снова появился божественный кенийский кофе. [44] Совсем недавно мне снилось, что продавцы говорят: все, больше не будет поставок. Мы, покупатели, гурманы хреновы, печалились, и вдруг кенийский кофе снова появился, свежайший, благоухающий.
И вот мне снится, что я покупаю сто граммов кенийского кофе и прошу его помолоть, потому что знаю же, знаю: в студии, которая мне приснится чуть позже, нет кофемолки.
И черт бы с ней, с кофемолкой, но немного досадно, что я не могу управлять всеми событиями и обстоятельствами этого сна.