«Тикает машинка, жизнь провожает, — ставя будильник на место, усмехнулся генерал. — Сколько их, разных часов, вот так же сейчас равнодушно тикают? И наше время проходит, проходит, проходит… А мы тут копошимся, узурпируем право распоряжаться чужими жизнями, диктовать свои условия. Но жизнь-то у каждого одна, и неужели никогда люди не смогут понять, что распоряжаться ей каждый должен сам, по своему усмотрению? Долг? Конечно, существует и долг, когда надо оградить жизни других людей от безумца или грозящего им гибелью врага, а паче того, от подлого изменника, но… Не вторгаемся ли мы, грубо и безапелляционно, в чужие жизни, заставляя любить и ненавидеть то, что считается общепринятым, по приказу свыше, исходящему от забравшихся на более высокие ступеньки лестницы людей? Лестница эта придумана и создана людьми в незапамятные времена, только названия у нее разные, а суть одна — власть над другими людьми. И где точный критерий оценки праведности принимаемых там, на высоких ступенях, решений?»
Вспомнилось, как во время Гражданской он с замиранием сердца слушал выступление молоденькой агитаторши, рассказывавшей о Парижской коммуне. Тогда просто бредили ей, обожествляли ее героев, стремились во всем походить на них, и только потом, спустя много лет, он понял, что не все в опыте той, первой поднявшей знамя красного цвета маленькой республики приемлемо для огромной, свергнувшей самодержавие России.
Париж всего лишь большой город, его проблемы и опыт революционной борьбы нельзя искусственно «пересадить» на другую почву, как некоторые пытались это сделать — иное время, люди, историческая обстановка и даже опыт вооруженной борьбы иной. И вообще, кто такие «коммунары»? Это же, как выяснилось, работники коммунальных служб муниципалитетов.
Но параллели истории тянут, никуда не деться — вспомнить хотя бы терминологию Великой французской революции: «друг народа Марат», «гражданин», «комиссар» и, страшное в своем сочетании понятие «враг народа». Не оттуда ли, не из той ли кровавой и романтичной эпохи перешло оно в день сегодняшний, приобретя иной, еще более зловещий смысл?
Кто действительный друг народа и кто его враг? Как оценить хотя бы до сей поры не отменное постановление тридцать пятого года, позволившее привлекать к уголовной ответственности и применять смертную казнь к несовершеннолетним и беременным женщинам? Неужели товарищ Сталин об этом ничего не знает?! Ведь он сам отец, потерявший на войне сына, попавшего в немецкий плен!
Осенью сорок первого немцы сбрасывали на Москву с самолетов не только бомбы, но и листовки с фотографиями Якова Джугашвили — с почерневшим лицом, в гимнастерке без ремня и петлиц, похудевшего, с ввалившимися глазами. Помнится, Алексей Емельянович долго рассматривал одну из таких листовок, изучая ее чуть ли не с лупой и надеясь отыскать признаки фальшивки. Но нет, не узнать Якова, незадолго до войны ставшего артиллеристом, никак нельзя.
Так неужели сердце отца ни разу не дрогнуло? Неужели ему не стали более понятны страдания других родителей, потерявших на войне своих детей, неужели ни разу не стало жаль самих детей, в том числе детей «врагов народа», неужели все заслонили цифры своих потерь и потерь противника — десять тысяч там, пять тут, корпус туда, армию сюда? Или вождь не должен знать, что такое человеческая слабость и гуманность, придавая любому, самому негуманному и беззаконному действию вид гуманности и осеняя его видимостью законности?
А другие, взиравшие на происходящее вокруг с бесстрастием монгольских завоевателей времен Батыя и Чингиза? Не успев после Гражданской сменить пропотелые гимнастерки на тройки советского пошива и рубашки с галстуками, они вскоре с легкостью переоделись в глухие полувоенные френчи, как бы признавая и безоговорочно поддерживая переход от одной политики и другой, голосуя за возврат к диктату военного времени к новому превращению страны в военный лагерь. Не от давнего ли татаро-монгольского ига идет нить к самодержцам и кумирам, равнодушно взирающим на муки подчиненного им народа?!
Так кого и что защищает он, разведчик и чекист генерал Ермаков? Приятное вождю бездумное скольжение взглядов затянутых во френчи людей, привыкших к поклонению толпы, их сытую и холодную имитацию демократии, прячущую злобность и цинизм, или он все же охраняет народ? Пусть как может, пусть как умеет, пусть насколько хватает его сил, но бережет его в тяжкую годину от врага?..
С трудом сев, он нащупал на тумбочке пузырек с сердечными каплями. Не зажигая свет, плеснул немного в стакан, долил воды и залпом выпил. Посидел, с недоверием прислушиваясь к своим ощущениям — как там, внутри, отпустило или нет? — потом снова лег, услышав жалобный писк пружин под плотным телом. Потихоньку отступила, стушевалась боль под лопаткой, легче стало голове и прекратилось противное давление в ушах, словно вытащили наконец-то из них чужие пальцы, безжалостно тыкавшие в барабанные перепонки.
Потери! Довоенные, фронтовые… Разве это только потери людей? Это потери веры, смысла, правды, заставляющие учиться двуличию, отращивать себе раздвоенный, как у змеи, язык, диктующие необходимость постоянно «менять кожу». И все среди своих! Кто не научился или не захотел этому учиться, либо расстались с жизнью, либо отправились в лагеря и ничем теперь не могут помочь ни себе, ни другим, кроме, пожалуй, собственного примера.
Иногда поглядишь на карту, а параллели и меридианы кажутся нитками «колючки», разделившей страну на зоны. Идешь утром на доклад к наркому по коридорам и гадаешь, глядя в лица встретившихся по дороге: о чем ты думал ночью, какие таблетки или капли глотал, легко ли тебе превозмочь обстоятельства, легко ли играть словами и делать в кабинетах бодряческий вид, легко ли признавать в явной жестокой бессмыслице смысл и значимость? Впрочем, некоторые это делали легко, но с ними Ермаков старался никогда не здороваться за руку. Казалось, что потом руки отмыть уже ни за что не получится, хоть бруском надраивай…
Но не один же он такой, неужели больше никто не думает ночами в комнатах отдыха и в окопах, у станков и в землянках, в квартирах и бараках, в кабинах автомобилей и самолетов? Думают…
Привычный стук будильника показался вдруг тиканьем часового механизма бомбы замедленного действия — какая цепь потянется, если не удастся доказать ложность обвинения в измене? Мало верить или не верить, надо иметь неопровержимые доказательства! Добудут ли их ушедшие за линию фронта разведчики?
Когда же рассвет!? Зима прошла, ночи стали короче, а до света все равно так долго, и устаешь ждать, когда вновь темнота сменится ярким солнцем или по крайней мере наступит хотя бы серенький дождливый день, полный хлопот и забот, готовый загнать вглубь ночные думы — невеселые и страшные. И жена далеко, нет тепла семейного очага, нельзя провести ладонью по теплым мягким волосам дочери, словно черпая в этом прикосновении новые силы. А будильник стучит и стучит по мозгам, и каждый толчок крови вновь отдается болью в кажущемся непомерно большом сердце, тяжело ворочающемся в груди.
Натянув на голову одеяло, Алексей Емельянович постарался, как в детстве, отрешиться от всего, уйти в себя, спрятавшись в тесный мирок согретой теплом тела постели, но не получалось, не давали покоя мысли об улетевших к партизанам Волкове и Семенове, о том, что они смогут узнать там, далеко за линией фронта. А если ничего? Ведь пошли его ребята по дороге без следов…