Дерево в центре Кабула | Страница: 48

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Он поднял глаза: в стеклянных дверях стояла Марина. И снова, как днем, на посольском дворе, ему показалось, что пространство холла, темное дерево стен, сумрачные ковры, неярко горящие люстры наполнились плотной, наподобие света, силой. Он лицом почувствовал дуновение эфира. После недавней стычки на рынке, когда стреляющая огнедышащая смерть пролетела у самых глаз, сжигая и испепеляя часть его жизни, в эту обгорелую, сумрачную пустоту вдруг вошла она, заполнила ее своим тихим сияющим лицом, заслонила от клубящихся безобразных видений.

– Это я, – сказала она, подходя. В этой фразе было что-то детское и наивное, тронувшее его нежно. – Вы давно здесь?

– Только спустился.

– Как вы поработали днем? Писали свои репортажи?

– Немного работал, – отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди нежаркий, связанный с ее появлением ожог.

– Ладушки, ладушки, где были? У бабушки! – советник Нил Тимофеевич, полный, выбритый, благодушный, шел через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы. – Ну как хорошо, что вас встретил! Пожалуйте к нам в номер. Все собрались, все готово. Видите? – он кивал на бутылку. – Пойдемте к нам, посидим!

Глаза его смотрели зорко и весело. В них было нетерпение, ожидание близкого застолья.

– Не знаю, – колебался Белосельцев, глядя на Марину. – Мы здесь встретились, хотели поговорить.

– У нас поговорите! Приглашаю вас с милой барышней, не знаю, как вас величать! К нам в гости прошу!

Белосельцев видел, Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение. Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от полного негибкого тела. Повел их в свой номер, где гудели басы и кто-то рокотал и покрикивал.

Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На газетах стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, как свитки, пропитанные мясным пряным соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого с шампуров мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы – стол был уже тронут, разворошен, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось, давая место Белосельцеву и Марине.

Белосельцев знал и любил этот бестолковый дружелюбный галдеж натрудившихся за день людей, принимавших в свой круг чужака, делавших его через минуту своим. На машинных дворах – после стука и лязга моторов, или на влажных, свежескошенных копнах, или в тесных конторках после летучек, планерок – собирались на свои вечеринки. После первой торжественной рюмки опять про свою работу – про буровые, начальство, нормы, наряды, планы, не умея без них рассказать о своем сокровенном. О больном, о любимом, о тайном.

– Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой! – маленький белокурый рязанец, стараясь казаться значительным, сделал указующий жест.

– Нет уж, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю – дайте слово старшему среди нас, Григорию Тарасовичу! – скуластый казах, лукавя, трунил над рязанцем. С особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, стриженному «под ежик» энергетику, своему начальнику.

Белосельцев видел их всех, разноликих, тех, с кем успел познакомиться, и тех, кого встретил впервые. И было ощущение, что с каждым уже встречался. С тем татарином, что приехал сюда с КамАЗа и налаживал ремонт тяжелых грузовиков, везущих по Салангу хлеб и горючее. С целинником, который строил в степи элеваторы под обильные целинные урожаи и теперь начинал строительство зернохранилища под Кабулом. С газовиком из-под Уренгоя, пронизавшим стальной трубой заполярные тундры и здесь, в Афганистане, ставящим насосные станции в каменистой пустыне. Все были неуловимо похожи один на другого, все были советские, вскормленные и вспоенные одной могучей страной. Были ее частью, находились под ее защитой, были присланы ею сюда. И каждый был уверен, что дело, ради которого он сюда явился, было праведным делом. И если оно не сразу давалось, виной тому были не они, а наивность и неумелость людей, которых они явились учить. Незрелость и молодость той Революции, которой явились они помогать. Они чувствовали свое превосходство, не слишком старались понять народ, не умеющий строить заводы-гиганты, пускать в небеса ракеты, возводить города в пустыне. Полагали, что помощь и богатство Союза, подкрепленные силой дивизий, помогут афганцам одолеть затруднения. Кабул обретет красоту Ташкента. Крестьяне Газни и Гордеза собирутся в колхозы. Русский язык станет главным языком государства. А красный флаг станет главным флагом страны.

Так чувствовал их Белосельцев. Но их сила, напор и энергия, их невольная гордыня вдруг делали их беззащитными. Они вдруг казались беспомощными перед тайной народа, которую они не хотели понять. Пространство номера, в котором они сейчас пировали, воздух вокруг их разгоряченных голов вдруг начинали твердеть, покрываться сеткой едва заметных трещин. И одно неосторожное слово, один неловкий толчок – и все упадет и расколется.

– Давай, Григорий Тарасович! – продолжали увещевать тамаду.

И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровне груди локоть, поднял стакан. Скосил в него свой блестящий зрачок.

– Товарищи! – все умолкли, став серьезными. – Хочу поднять вот этот первый бокал за то, чтобы, как говориться, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить все добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь отлично видим, в каких трудных, в каких героических, можно сказать, условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, ради которой и мы, товарищи, все отдадим, я и хочу выпить. И, конечно, за всех нас! – неторопливо, спокойно оглядел стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.

Белосельцев как сел рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, в котором клубился черно-красным, бело-желтым тряпьем Грязный рынок, разбегалась, расплескивалась от выстрелов испуганная толпа, убитый цыган, задрав смоляную бороду, лежал на липкой земле, рыжебородый в би-серно-красной шапочке человек проламывал ветхую стену, и вслед за ним, бешеный, стреляя вслепую, пробивая дукан длинным свистящим пламенем, промчался стрелок, – помимо этого, наполненного смертями и страхами дня, существовал и второй, тайно проживаемый им день, где было красно-золотое яблоко, которое она прижимала к щеке, и серебряное, с голубыми лазуритами ожерелье в витрине, отражавшей ее лицо, и тонкое предчувствие, ожидание вечера, когда они снова увидятся, и, может быть, окажутся рядом, и он будет чувствовать сквозь тонкое шелковое платье ее горячее молодое плечо. Этот тайный день ждал, когда исчезнет и сгорит первый, чтобы обнаружить таившиеся в нем события и переживания, эти мужские лица, ставшие вдруг родными, блеск ее близких волос, румяную щеку, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.