Пепел | Страница: 30

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Все сидели, оглушенные солнечным ударом. Молчали, позволяли солнцу взойти под самую матицу, в которую было ввинчено кольцо от старинной люльки. Сидели в застолье, выпрямив спины, опустив руки, словно ждали, что их сфотографируют.

Внезапно Одиноков крутанул головой, сдвинул локтем стоящие перед ним тарелку и рюмку. Сжал, как от боли, темные веки. Распахнул глаза, открывая бездонную сияющую синеву. Вытянул шею, освобождая ее от мешавшего ворота. И, набрав в грудь воздух, запел:


Отец мой был природный пахарь,

а я работал вместе с ним.

Он пропел надрывно, горловым клокочущим голосом, замер и махнул рукой, словно стряхнул остатки звука. Молчал, изумленный, испуганный, словно лунатик, который подошел во сне на край крыши и проснулся. И вдовы, видя, как он начинает падать, подхватили его на лету, подняли, поставили на ноги, повторяя в два голоса, вливая в песню женскую силу и страсть:


Отец мой был природный пахарь,

я работал вместе с ним.

Суздальцев, едва услышал рыдающие слова песни, словно испугался; под сердцем открылась сладкая пустота, и он стал проваливаться, падать в эту пустоту, но это было не паденье, а вознесенье. Он возносился вместе с плачущей унылой волной звука и замер, боясь рухнуть.


На нас напали злые люди,

село родное подожгли.

Одиноков пропел сильно, сочно, бог весть откуда взявшимися в его голосе яростью и тоской. И вдовы, колыхнувшись, будто на них дунул ветер, повторяли жестокие слова песни.

Суздальцев чувствовал, как из-под сердца у него рвалась боль, и любовь, и обожание к ним, поющим. Они зазывали его в эту песню, в ее пожар, в ее старинное непроходящее горе, которое было общим для всех. И эта общность горя была сладостна, сочетала его с этими людьми в нерасторжимую общность.


Отца убили в первой схватке,

а мать мою в огне сожгли.

Да, да, это его отца убили в той давней, неведомой схватке в сталинградской степи, когда шли на прорыв штрафные батальоны, и отец, смертельно раненный, лежал на снегу, и в глаза его, полные слез, вмораживались две полярные звезды.


Сестру родную в плен забрали,

она красавицей была.

Какое блаженство жить на этой дивной земле, где покоятся в безымянной могиле кости отца, где под радужным солнцем гуляют метели, и где ждет его несказанное счастье, и любовь, и творчество, и война, на которой он будет убит. И он знает об этом, и угадывает в грядущих бесчисленных днях тот единственный, когда упадет, сраженный пулей, той же, что сразила отца.


Три дня, три ночи я старался,

сестру из плена выручал.

Какое это таинственное счастье — оказаться в этой смуглой избе, где все сидят за столом, словно сошедшие с образов святые, и у каждого вокруг головы шар прозрачного света. Лицо у Одинокова, обычно презрительное и надменное, теперь наивное, беззащитное и прекрасное. И он, Суздальцев, обнимает его, разделяет с ним его несчастья и беды, спасает среди пожаров красавицу сестру.


Вот прожужжала злая пуля,

сразила милую сестру.

И так жаль их всех, рожденных в этот дивный мир и обреченных его покинуть. Жаль тетю Полю, схоронившую своих младенцев. Жаль Анну по прозвищу Девятый Дьявол, которую зовет к себе ее ненаглядный Поликарпушка. Жаль шофера Семена, у которого гуляет его неуемная Кланька, с птичьим изумленным лицом. Жаль соседа Николая Ивановича, у которого одна отрада — коза. Жаль убитой собаки и того раненого лося, что, умирая, брел вдоль опушки, оставляя кровавые лежки. И в этой жалости было столько слезной любви и молитвы, что он чувствовал, как бегут по щекам горячие слезы.


На холм высокий я забрался,

село родное увидал.

Сильно, страстно пел Одиноков, с неистовой болью, прекрасный со своими сияющими очами и изможденным лицом, на котором блестели слезы. Вдовы вторили молодыми, ликующими голосами, как ликуют колокола на весенних колокольнях. И чуваши, не зная чужой песни, молча рыдали, подперев скулы темными от смолы кулаками.


Горит село, горит родное,

горит вся Родина моя.

Одиноков умолк, позволяя вдовам еще поплакать на последних звуках. И все они сидели, среди огней и пожаров, обреченные на эту горючую, русскую жизнь, дарованную им в наказанье и в счастье.

— Давай наливай! — приказал Одиноков, тупо глядя себе под ноги, тусклый, как закопченная керосиновая лампа, в которой погас огонь. Бригадир полез под стол, неверной рукой нащупал бутылку, впился ей в стеклянное горло, с рыком сдирая фольгу. Стал наполнять стаканы, промахиваясь, проливая водку на клеенку. Суздальцев выпил и почувствовал, как солнце, сиявшее в его голове, раздвоилось, два светила поплыли в разные стороны, ударяясь о стены избы, и погасли.

— Не могу, опьянел… — Он встал и тут же упал на стул. Опять попытался встать. Бригадир подхватил его и повел, как ведут раненых, за перегородку, опустил на кровать. Суздальцев чувствовал, как тот укладывает его ноги вдоль кровати, что-то бурчит невнятно.

В голове его образовалась огромная жужжащая пустота с какими-то мохнатыми перелетающими шмелями. Сквозь жужжанье он слышал за занавеской сердитые крики; кто-то ссорился, что-то ухнуло и упало. Потом раздалось пиликанье гармошки, какая-то нехитрая, повизгивающая чувашская мелодия. Потом он увидел, как над ним наклонилось круглое, смеющееся лицо Агафьи. Она расстегнула кофточку, открыв две большие белые груди. Наклонилась над ним. Он трогал ее грудь, она накрыла его лицо своей белой плотью, и он целовал ее плотный темный сосок. Она смеялась, а он исчезал в пустоте среди летающих жужжащих шмелей.

Очнулся в сумерках. За окном синел вечер. В избе оставался один бригадир, пьяный, косноязычный:

— Давай, Андреич, домой тебя отвезу.

Они катили в санях по вечерней, синей дороге, и он видел, как из-под полозьев вытягиваются две полоски из золотой фольги.

Тетя Поля встретила его с оханьем:

— Петруха, да где же ты так накачался?

— Не могу, тетя Поля, голова разламывается.

— Рассольчику выпей.

Она сбегала в сени, принесла банку с кислой капустой и мутным остро пахнущим соком. Он пил солено-кислый рассол, страдал. Ушел за занавеску и рухнул. Проснулся в темноте. За занавеской горел свет, была видна сидевшая у стола тетя Поля. Пошатываясь, вышел.

— Ну, как, отпустило? А ты знаешь, у Николая-то Ивановича коза померла. Не сумела спасти.

«Какая-то коза… Какой-то Николай Иванович… Боже, как болит голова…» И Петр снова ушел за перегородку и свалился без чувств на кровать.

Он проснулся ночью. Голова не болела, но была залита тупой свинцовой тяжестью, которая закупорила уши, выдавила глаза. Вспомнилось поющее, озаренное лицо Одинокова, красные щеки и лысая голова бригадира, пиликанье гармошки, Агафья с пьяным смешком расстегивала блузку и выплескивала из нее полные мягкие груди, две золотые ленточки фольги, вытекавшие из-под полозьев, и слова тети Поли о козе, которая умерла в соседнем доме у Николая Ивановича. И странная мысль — в соседней полутемной избе горит лампадка, на кровати под белой простыней лежит мертвая коза, и Николай Иванович стоит перед ней на коленях.