Пепел | Страница: 5

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Или это весьма недурное двустишие: «Пусть покой сторожит твои двери/ И от них уведет череду/ Прошлогодних твоих суеверий/ И сегодняшних пасмурных дум». И дальше — «Только ночью, тоскуя о лете/, И о солнце мечту затаив/, Петухи на осеннем рассвете/ Подтвердят суеверья твои». Ведь речь идет о моих суеверьях, не так ли? Но, во-первых, нет никаких суеверий. Я обладаю ясным античным умом. И потом, откуда петухи? Разве есть на проспекте Мира петухи? Это слегка, я бы сказала, манерно…

Она заглядывала ему в лицо, ожидая увидеть его огорчение, задетое самолюбие поэта, чтобы потом, торжествуя, поцеловать его, сказать нежность, врачуя его огорчение. Он не огорчался. Ждал перебоя сердца, разрыва времени, чтобы ворваться со своим сокрушительным словом. Не дать срастись времени, в котором они существуют вместе. Разлететься, чтобы больше никогда не встречаться.

— И прости мне мои назидания. Ведь мы же с тобой филологи, лингвисты, и особо чутко относимся к словам. Ты пишешь: «Сверчки — великие музыканты./ Каждый раз достают смычки/, Когда на стене от заката/ Красные горят язычки». «Язычки» — хорошо, образно. Но сравнения сверчков со скрипачами — это было много раз. Это, не сердись за резкость, избито. А поэзия не терпит штампов.

Впереди светофор жонглировал красным, желтым, зеленым огнем, оставляя на асфальте попеременно золотые, рубиновые и изумрудные мазки. И он мучительно загадал, что сделает ей признание, когда они приблизятся к светофору и под ногами у них окажется цветной, на черном асфальте, мазок.

— Ты не обижаешься на мои поучения? Мне действительно нравятся твои стихи. Если ты будешь много работать, станешь хорошим поэтом.

Красный шар светофора погас, унося с собой рубиновое отражение. На асфальте появилось размытое золото, а потом яркая сочная зелень. Они наступили на этот влажный изумрудный мазок. Он видел, как туфли ее стали зеленые, и, чувствуя, что признание его через мгновение станет невозможным, произнес:

— Я должен тебе сказать, я уезжаю, — и произнеся это, почувствовал слабый треск разрываемого времени, оборванные концы которого свертывались, закручивались, их отдаляло, уносило в разные, бесконечно удаленные стороны.

— В самом деле? Куда же? — рассеянно спросила она. — Когда вернешься?

— Никогда. Уезжаю насовсем. Мы больше с тобой не увидимся.

Она отступила от него, всмотрелась, щуря свои большие насмешливые глаза, готовая отпустить очередную колкость. Но услышанное вдруг стало открываться ей, и она испуганно и беззащитно спросила:

— Почему навсегда? Почему не увидимся?

И он торопливо, сбивчиво, с пресекающимся дыханием, говорил, торопясь сказать такое, что делало невозможным отступление, обратно, по другую сторону зеленого мазка:

— Я решил. Мне нужно уехать. Пусть это выглядит безрассудно. Я решил порвать с Москвой, с работой, с домашними. А теперь и с тобой. Понимаешь, у меня другая судьба. Я уеду в леса, скроюсь, как пустынник, и буду писать мою книгу. Я должен ее написать.

— Но почему мы не можем уехать вместе?

— Невозможно, я должен один. Труд всей моей жизни. Буду жить в деревне, с простыми людьми, которые ничего не знают о моем прошлом. Стану зарабатывать на хлеб простым крестьянским трудом, или трудом лесоруба, или лесника. И писать мою книгу.

— Но ты не можешь так поступить. Это безумие. Нас столько связывает… Мы уже повенчаны. Мы не должны расставаться.

— Я знаю, это жестоко с моей стороны, даже подло. Но ты поймешь. Ты всегда понимала возвышенные побуждения. Мною движет не честолюбие, не погоня за славой. Это судьба, вихрь, который в меня вселился, странный и загадочный зов. Будто кто-то свыше уверяет меня в моем предназначении, наделяет меня неповторимой судьбой, обещает чудо. Не знаю, в чем это чудо, но мне его обещают.

— Чудо, это когда два человека любят друг друга. Когда у них рождаются дети. Когда вдвоем они спасаются от разрушительных и жестоких сил, сберегают семью, детей. Разве ты можешь так разом разрушить все, что нас связывает?

Та студенческая вечеринка, где они познакомились и он увлек ее, отобрал у долговязого, в очках филолога, который был в нее влюблен. Их прогулки по Москве, исполненная остроумием игра, в которой они состязались в молодом острословии, в вычурных и виртуозных высказываниях, дразня и восхищая друг друга. Домик Васнецова с тяжелой открытой калиткой, зимним палисадником, на который из желтого резного окна льется волшебный свет, и он обнимает ее, ласкает под шубой ее горячую грудь, жадно, до помрачения целует ее пухлые губы, ее закрытые глаза, ловит под варежкой ее тонкие чудные пальцы. Их близость у нее дома, когда не было ее домочадцев, и за окнами плескал и шумел московский дождь, и в открытое окно залетел зеленый свет фонаря, окруженного распустившимися тополями. И ослепительная, много раз повторяемая вспышка, уносящая их в сладкую и ужасную бесконечность, после которой они лежали неподвижные и пустые, как две раковины на отмели. Сколько было нежности, восхитительных мечтаний, стихов. Сколько было молодых торопливо произносимых слов, которые приближали их к последнему признанию, к последнему откровению, после чего они станут неразлучны. Теперь весь этот восхитительный, казавшийся драгоценным мир отлетал, и это он сам оттолкнул его, в своем слепом разрушительном порыве.

— Ну, хорошо, ну, поезжай. Пиши свою «Голубиную книгу». Я стану тебя навещать, разделю твои труды.

— Это невозможно. Мне нужно быть одному.

— Ну, будь один. Напиши свою книгу и возвращайся. Я буду тебя ждать, как ждали ушедших на войну.

— С этой войны я не вернусь. Ты меня не дождешься.

— Но, может быть, ты одумаешься. Твое наваждение пройдет.

— Это не наваждение, и оно не пройдет.

Ее лицо казалось несчастным, с маленькими горькими складками у губ. И эти складки становились глубже, темней, и лицо ее, такое очаровательное, милое, вдруг постарело, в нем появилась жестокость, словно проступили черты ее будущей старости. И она, отпуская его, отвергая, мстя напоследок, так чтобы этой местью причинить ему непроходящую боль, сказала:

— В тебе всегда ощущались вероломство и зыбкость. Твой образ всегда двоился, как отражение на воде. Ты одержим безумной идеей, в жертву которой приносишь истинные человеческие чувства. Ты никогда не станешь писателем, для этого у тебя нет дарования. Ты изнасилуешь свой маленький талант, и он умрет, как выкидыш. Неудачником, уязвленным, несчастным, ты вернешься из лесов в Москву, будешь искать свое прошлое, но не найдешь. Ты стольких людей делаешь несчастными, стольких людей обманул, что они будут бежать от одного твоего вида и голоса. Не ты от меня уходишь, а я от тебя ухожу. Не смей! — воскликнула она, когда он хотел тронуть ее руку. — Не смей ко мне прикасаться! Ненавижу! — И она ушла, исчезая в огненных всплесках. А он стоял под дождем, чувствуя освобождение, и в этой открывшейся свободе раскручивался вихрь, брал его на свои свистящие лопасти, уносил из Москвы.

Он уезжал из города на утренней полупустой электричке. В его потертом вещевом мешке были уложены матерью теплое белье и носки. Упакованные бабушкой бутерброды. Там лежало несколько книг. На крюке у окна висел брезентовый чехол с разобранной двустволкой, и он, прислонившись головой, чувствовал металлический ствол. Он смотрел, как желтеют деревянные вагонные лавки, как за тусклым окном плывут угрюмые заводы и склады, и в черном небе багрово горит предпраздничная неоновая надпись «45 лет Октября».