С вечера он дожидался приезда Верки. Ходил мимо ее дома, что стоял на речной круче. Смотрел на занавешенные окна, синюю, с замочком терраску, закрытую калитку. В доме никого не было: ни Веркиной матери, тучной, на полных больных ногах женщины, ни дядьев, приезжавших иногда из города, — и тогда из дома доносилась гармошка, гудели хмельные голоса. Не было и ее самой. Он несколько раз ходил встречать автобус из города, издали смотрел, как выходит из него деревенский люд, побывавший в городе. Но Верки все не было.
Суздальцев выходил на кручу, глядя на белые от цветущей черемухи берега, слушал соловьев. В сумерках проходил мимо запертой калитки и темных окон, испытывая нетерпение, раздражение. И в том, как он бесшумно сновал мимо дома, было что-то звериное, осторожное, пугливое. И это тоже его в себе раздражало.
Наконец, уже в полной темноте загорелось оконце. Он прошел в очередной раз мимо дома, и из калитки выскользнула Верка, затянула его с улицы в палисадник, где начинали распускаться кусты сирени.
— Только приехала. А мамка в городе. В доме нет никого. Заходи на терраску.
— Ждал тебя, волновался…
— Вот сюда давай, в горенку, — она в темноте, не открывая дверь в дом, впустила его в темную, с крохотным мерцавшим оконцем комнатку. Там стоял широкий, с мягким одеялом топчан, пахло какой-то прохладной сладостью, из невидимых щелей дули сквознячки. Сквозь стены было слышно, как поют по всей реке соловьи.
— Я так тебя ждал…
Он ловил ее в темноте, желая поцеловать. Она отстранила его. Быстро, шумя одеждой, стала раздеваться, белея в темноте большой грудью. Он почувствовал теплый близкий запах ее тела. Хотел обнять, но она нырнула под одеяло, пахнула холодным воздухом.
— Ну, где же ты?
Путаясь в одежде, кидая свою куртку и рубаху туда же, где, неразличимое, лежало ее платье, он лег, почувствовал тяжесть большого стеганого одеяла. Она молча, с жадной торопливостью надвинулась на него. Делая ему больно, издавая глубокие, с тихими стонами вздохи, стала ласкать его. В ее ласках не было недавней девичьей наивности и стыдливой робости. А была сила и жадная грубость неутоленной, опытной в любви женщины. Он, ошеломленный ее зрелым женским опытом, не противился ее грубым поцелуям, больным укусам, ее тяжелому скользящему по нему телу. Задыхался от влажных теплых грудей, слышал эти мучительные, с тихим стенанием вздохи. И только когда прокатилась по ней бурная, с криком и клекотом волна, она отпала от него. Откинув одеяло, лежала голая, и он слушал, как шумно стучит в ней сердце. Соловьи не могли заглушить эти стуки своими неистовыми трелями.
Он тронул ее волосы, повел рукой по лбу, переносице, маленькому носу, вдоль дышащих губ, к высокой груди, чувствуя к ней нежность. Но едва он коснулся ее, она снова резко отстранилась, почти ударила по рукам.
— Подожди, я устала. Дай отдохнуть.
Он испытывал досаду, разочарование, боль несовпадения. Его нежность встречала с ее стороны отторжение. Казалось, он был ей неважен. Она взяла от него все, что хотела, теперь тяготилась его присутствием. И это обижало его.
— Ну, как, ты пишешь свою книгу? — спросила она, и голос ее, прежде полный волнующих грудных звучаний, сейчас казался сухим, требовательным, недовольным.
— Пишу, — сказал он.
— Скоро кончишь?
— Не знаю, месяца через два, если не пропадет вдохновение. Творчество, ты знаешь, требует вдохновения, — пробовал он вернуться к тому поэтическому тону, который на дождливой ночной дороге очаровал ее и увлек. — Творчество требует особого душевного настроя.
— А когда ты отнесешь книгу в издательство? Когда тебе деньги выдадут?
— Да разве в деньгах дело? Творчество само в себе несет свою ценность. Оно само по себе доставляет художнику наслаждение.
Он снова попробовал ее обнять, провел рукой по голому плечу.
— Погоди маленько, — сказала она, отстраняясь. — Немного посплю. В городе на работе устала.
Она отвернулась от него, ровно, глубоко задышала. Он лежал, удивляясь, как раньше не замечал несовпадения. Не чувствовал самой возможности несовпадения с этой деревенской, рассудочной женщиной, многоопытной в своих отношениях с мужчинами, среди которых он для нее является странной любопытной случайностью.
Он вдруг почувствовал к ней отторжение, почти неприязнь, физическое отчуждение. К ее полной голой спине и круглым ягодицам. К ее внезапным посапываниям и неразборчивым во сне бормотаниям. К запахам этой светелки, где, видимо, хранились банки с какими-то огородными дарами. К тяжелому ватному стеганому одеялу, под которым без простыни спало множество посторонних людей. «Зачем я здесь? — думал он, глядя, как оконце слабо наливается утренним светом. — Что связывает меня с этой простушкой, которая за всю жизнь не прочитала и двух книг и работает в городе в какой-то швейной мастерской? Могу ли я ей рассказать о тех высоких переживаниях, которые посетили меня под березой? О том восхищении, которое испытываю, блуждая по полям, декламируя стихи Тютчева и Пушкина?»
Она словно угадала его мысли. Повернулась к нему:
— Через неделю муж возвращается из армии. Мы можем с тобой уехать?
— Куда?
— Да куда глаза глядят. Ты думаешь, когда он приедет, мы сможем встречаться?
— Я не думал. Мне некуда уезжать. Здесь моя работа, мое творчество. Здесь мне хорошо.
— Тогда уходи, — сказала она, и голос ее был глухой, грубый, с потаенной жестокостью. — Прямо сейчас уходи.
Его прогоняли. Он был не нужен. Это могло быть для него оскорбительным. Это и было для него оскорбительным. Но вместе с этим он почувствовал облегчение. Так просто рвалась эта связь, которая казалась восхитительной, но была обманчива, не имела будущего. И эта женщина первая это поняла. Она освобождала его от нелепых объяснений.
— Хорошо, я уйду, — ответил он, вставая. На ощупь отыскивал свою одежду, отделял от ее юбки, чулков.
Оделся. Вышел из светелки. Через калитку прошел наружу и оказался на речном обрыве. Вся река, берега, цветущие черемухи были еще в черной тени. Но на небе была огромная желтая заря, и на реке в нескольких местах лежал ее латунный отсвет. Пели соловьи, непрестанно, по всем холмам и рощам, всем темным оврагам с талой водой. И он, оставив вторую в своей жизни женщину, испытал такое освобождение, такой прилив сил, обожание к этой могучей заре, черной реке, соловьям, что потом вспоминал о них в самые тяжкие невыносимые дни своей жизни.
Лето ошеломляло своей стремительной, бурной красотой, каждый день изумляло своей новизной и свежестью. Там, где еще недавно была серая блеклая пустошь, вдруг появлялись цветы, покрывая все бугорки и ложбинки. Сначала желтые. Их тут же сменяли белые. За ними следовали голубые. Казалось, кто-то волшебной рукой стелит вдоль опушек разноцветные платки и косынки, дает полюбоваться ими день-другой, а потом сдергивает их и стелет новые, с новыми дивными узорами. Вдруг в одночасье зеленые сочные лужки и луговики, обочины дорог и окраины вспаханных полей покрывались цветущими одуванчиками, огненно-золотыми, солнечными, ликующими. Вся земля, вся летняя теплая Русь становилась золотой. Эти золотые поля и дороги уходили за горизонт. Казалось, что кто-то славит Творца, устилает ему пути. И Суздальцев знал, что одуванчик — это цветок русского рая; вот-вот он увидит, как по золотым цветам приближается к нему пернатое диво в белом хитоне со следами золотой пыльцы.