Изможденная, усталая, села на табуретку, маленькая, с мясистым лицом, женщина, состарившаяся среди бед и несчастий.
— Три дня зерна не давать, только воду. К курям не пущать, держать отдельно. Через неделю запоют.
Она держала на коленях усталые крестьянские руки, освещенные голым светом электрической лампы, и Суздальцев не понимал, правда ли изба превращалась в языческое капище и колдовскую молельню, или это ему пригрезилось.
— Спасибо тебе, Пелагея. Благодарим тебя, чем бог послал.
Они выкладывали из карманов пальтишек куриные яйца, завернутый в тряпицу шмоток сала, мятые деньги. Пятясь, совали ноги в калоши и сапожки. Уходили из избы, уносили птиц. Суздальцев представлял, как идут они гуськом по деревенской улице, и в руках у них, как разноцветные сосуды, сияют петухи.
И снова тетя Поля была маленькой, шустрой, смешливой, расторопно постукивающей половицами. Встречала вернувшегося из леса Суздальцева.
— Как, охотник? Пустой пришел?
— Никто не попался, тетя Поля. Только ворон да сокол.
— «А зачем нам волки? Мы лисиц бивали, а таких красавиц нигде не видали», — пропела она нестройным увядшим голосом.
— Что за песня?
— Охотницкая. Как охотник в островах гулял, ну и натолкнулся на поляну, где лежит девица на сочной траве. Она, значит, испугалась. А он говорит: «Не бойся. Поедем, красавица, в лагере гулять». Ну и поехали, и нагулялись.
— А скажи, тетя Поля, почему такое имя дали — Девятый Дьявол?
— Анне-то Зыковой? А больно страшной стала. Ты ее видел; идет, голова к земле, а горб выше головы. Клюка, как у ведьмы.
— Правда, что ли, колдунья?
— Какая колдунья? Несчастная. Она в молодости красивая была и бедовая. Все мужики на нее оглядывались. Мой Иван Михалыч с ней начал гулять. Я видела, ничего не говорила, только плакала. Она сама его отослала. «Иди, говорит, к своей Пелагее. Не буду разлучницей». Перед войной замуж вышла за землемера. Неделю прожила, его на войну забрали. Там и пропал без известий. А Анька зимой в прорубь бросилась, едва вытащили. Но кости простыли, и ее повело и скрючило. Теперь горбом в небо смотрит.
Все это она говорила на ходу, снимая с керосинки черную масленую сковороду, на которой шипела картошка с луком. Мигом сбегала в сени, зачерпнула миской из ведра квашеную капусту. Отхватила от подаренного сальца два ломтя, и они вместе ужинали под голой электрической лампой, и деревенская еда казалась ему необычайно вкусной, а краткий Полин рассказ об Анне Зыковой погружал его в неведомый мир деревни, где ему предстояло прожить не один день.
И вот наступил долгожданный и пугающий час, ради которого он покинул московский дом, расстался с невестой, отверг увлекательную, сулившую преуспевание работу. Тетя Поля убрала со стола, подтянула в ходиках цепочку с гирькой. Выключила в горнице свет. Пошептала пред иконой с зажженной лампадкой тихую молитву и улеглась на свою высокую, с железными шарами, вдовью кровать, слабо охая и вздыхая. Суздальцев ушел за перегородку, в каморку, оклеенную голубыми, в рыжих цветочках обоями. Здесь белела, остывая, печная стена. Стояла постель под стеганым красным одеялом, стол под клеенкой, освещенный свисавшей с потолка электрической лампой. Из прямоугольной консервной банки Петр соорудил абажур, и белый квадрат света падал на стол, где лежал томик Бунина, принесенная из леса еловая шишка и стопка ослепительно-белых листков, на которых он выведет первые строки своего романа.
Был тихий и возвышенный час. За оконцем в ночи реяли духи близкой зимы. Расстилались пустые поля и черные мертвеющие леса, а он сидел в тесной каморке, у беленой печи и готовился нанести на бумагу первую строчку.
Роман, который он замышлял, был не продуман, не ясен, должен был рождаться под его пером во время посещающих его вдохновений. Роман был о русском страннике, о мечтательном путнике, который покинул родные края. Отправился в путь, влекомый мечтой о теплых морях и волшебных заморских странах, о дивных дворцах и мечетях, о райских садах и кипящих базарах, о красавицах, скрывающих дивные лица под темной накидкой, о воинах, летящих в блеске оружия на горделивых конях. Это был роман о русском мечтателе, одержимом мечтой о Востоке, куда уводили караванные пути и где ожидало его несказанное чудо.
Горстка пластмассовых, с цветными чернилами ручек лежала на столе. Он выбрал черную, приблизил к листу бумаги и замер, слыша, как восхитительно расширяется его сердце. Что-то приближалось к нему, разноцветное, как восточный витраж, драгоценное, как персидский ковер, готовое радугой пролиться на белый бумажный лист.
Он услышал чуть слышный шелестящий трепет, как если бы где-то рядом, невидимая, пульсировала крыльями стрекоза. Этот трепет пребывал в его сердце, а также в кончиках пальцев, которые слышали легчайшие биения. Это приближалась строка, как крохотная струйка, копилась в пальцах, готовая истечь на бумагу. Не истекла, а стала набухать, тяжелеть. Звук усилился, стал звонче и выше. Это роман летел к нему на звенящих крыльях, готовый брызнуть радостным многоцветьем, пленительной красотой и счастьем. Звук приближался, становился гуще и злей, в нем начинали звучать металлические рокоты и удары. И вдруг, прорывая бумажные обои с цветочками, проламываясь к нему за перегородку, просунулась грохочущая, в дыму и огнях труба, вдувая свирепый рев, запах расплавленной стали…
Транспорты, вращая винтами, звенели на бетоне. Прожекторы били в ночи по алюминиевым фюзеляжам, дымным бронемашинам, шеренгам солдат, навьюченных мешками и оружием. Боевые машины, пятясь, въезжали по аппарели, погружаясь в самолетное чрево. Их крепили цепями к днищу, цепляли за стальные крюки. Батальон, под окрики командиров, бежал к самолетам, грохотал по железу, втягивался в глубь фюзеляжей. Солдаты рассаживались вдоль бортов на железные лавки, стягивали мешки и оружие. Он сидел, стиснутый с обоих боков молодыми телами. В полутьме, над входом в кабину светили два сигнальных огня, зеленый и красный. У глаз тускло блестела стальная гусеница машины. Он слушал звоны винтов, ловил запах металла и встревоженных человеческих тел и думал, что война, на которую их посылают, уже захватывает их в свои жестокие объятья, и их невозможно разъять.
Самолеты взлетали один за другим в темное беспросветное небо, шли над тусклым хребтом, и только за чертой облаков вдруг открылась темная синь, в которой пылала круглая большая луна. Самолеты шли на луну, и ему казалось, что война, на которую их посылали, будет проходить на луне среди кратеров и сухих морей, и их могилы покроет пепельная лунная пыль…
Суздальцев ошеломленно отпрянул. Перед ним лежал лист бумаги, исписанный его нервным скачущим почерком. Почерк был его, но записанный текст принадлежал не ему, родился не в его воображении. Его рукой, его зрачками, его фантазией двигала ворвавшаяся чужеродная сила, не имеющая к нему отношения. Почерк хранил следы насилия; некоторые из строчек выгибались, отталкивались друг от друга, словно между ними вздувался пузырь.
Это было необъяснимо. Он смотрел на синие обои с цветочками, откуда дунуло в него металлом и грохотом, но обои были целы, усыпаны наивными цветочками, и ничто не говорило о недавнем вторжении. Он размышлял об этом странном вторжении и объяснял его неразгаданными явлениями психики, когда один разум случайно настраивается на волну другого, получая возможность читать чужие мысли. Быть может, в этот ночной час в ином месте за письменным столом сидел неизвестный писатель. Это его текст был вырван из канвы его романа, ворвался к Суздальцеву, заставил судорожно биться его руку, записывать не принадлежащие ему мысли. И он сидел, глядя на текст, размышляя, нельзя ли послать его настоящему автору, направить обратно по беспроволочному телеграфу, вернуть чужое творение, поместив в канву чужого романа. Но почему он чувствовал запах металла и смазки? Почему видел над башней машины два сигнальных огня, зеленый и красный? Почему его плечо упиралось в плечо худого молодого солдата? И откуда эта подлинная, щемящая тоска, как если бы и впрямь в иллюминатор светила желтая луна, превращая пропеллер в сплошной сверкающий круг?