Хлопьянов видел каменный розовый остров, темный карбас на серебряной тихой воде. Недвижное низкое солнце озаряет прозрачные травы. И женщина, большая, белая, окружена качанием трав, солнечной зыбью, бесшумным колыханием цветов. И маленькая красная бабочка села на ее теплый живот.
– Ночуем на Лебяжьем в избушке. Ночью просыпаюсь, – снаружи гул, волны о камни бьют, ветер стекла вьщавливает. Ребеночек во мне скачет, от страха перевертыватся! Выглянула – дождь траву сечет, море в пене, тучи идут с молниями, карбас с боку на бок валяется. Миша говорит: «Собирайся! Проскочим до бури. А то здесь несколько дней оставаться». «Страшно, говорю, утопнем!» «Проскочим!» Сели, мотор запустили, пошли. Я на носу сижу, живот кутаю. Вода с головой обдает. На полпути мотор у Миши заглох. Он веслом к берегу гонит, а волны карбас валят, весло вышибают. У берега налетели на камни. Мишу выкинуло, головой о камень ударило. Он стал тонуть. Я, не помню как, в воду бултыхнулась, до него доплыла, схватила за плечи и, будто ангел нас из моря вынес и положил рядом на берег…
Хлопьянов видел белую пену вокруг черных липких камней. Женщина выволакивает на берег бездыханного мужа, падает рядом с ним среди скользких водорослей, шершавых розовых звезд. Его черный открытый рот, разбитая в кровь голова, Ее прилипшие волосы, руки охватывают пухлый живот.
– Как я его тащила домой, одному Богу известно! Тяжелый, как колода! Кровь брызжет, без памяти. На спину себе взволокла, ноги землей волочит! Тащу, а ребеночек во мне – торк, торк! Ручками, ножками бьет, ему тяжело, непосильно отца своего тащить!» Потерпи, родненький, говорю, а не то наш папка умрет!» А он – торк, торк! «Я, говорит, тоже умру!» Бреду, плачу, думаю, кого из них выбрать! Кину Мишу, он кровью здесь истечет. Потащу, не удержать мне ребенка. Подволокла к селу в сумерках, в крайнюю избу ткнулась, упала без памяти. Очнулась в постели, старушки надо мной причитают. Миша-то жив, очнулся, да нету во мне ребеночка!..
Хлопьянов слушал притчу о великой любви. Не мог уловить ее смысл, не мог понять, кем и за что даются людям земные испытания и боли. Кому, на какой алтарь, несут они свои жертвы. Какую жертву принесет он, Хлопьянов – кого спасет от погибели, кого обречет на смерть.
– Жили мы с Мишей потом, как чужие. Не могла его слышать и видеть. Возненавидела сердцем. За стол с ним сесть не могла, в одну с ним постель улечься. Ночами слышу, будто кто-то в сенцах плачет, кулачками в дверь стучит, просится. Выбегу босиком, – пусто, холод, луна блестит… Потом я ушла из дома. Уехала далеко. Он меня два года искал. Но это уж другая история, как-нибудь доскажу…
Голос ее умолк. Было слышно, как обе женщины мягкими хлопками месят тесто. Хлопьянов, прижавшись лбом к теплой печи, видел, как светится их похожие печальные лица, как сыпятся горсти белой ситой муки.
К ночи у земли стало черно и сыро, а на небе, среди угрюмых туч, открылась глубокая синяя прорубь. Михаил и Хлопьянов засобирались на рыбный лов, за село, на реку, где сети перегораживали течение, и морская рыба по приливной волне двигалась вверх по течению, попадала в тенета.
За окном прошли, невнятно гудя голосами, мужики, промелькали фонариками. Анна протянула мужу клееную, с капюшоном робу, ручной фонарь, а Хлопьянову – толстый, на вате бушлат. Укутывались потеплее, натягивали резиновые сапоги.
– Мы там издрогнем, так вы тут баньку погорячей истопите. Рыбацкие кости греть, – ухмылялся Михаил, застегивая лямки своей клеенчатой робы.
– Баню и пироги! – откликнулась Анна, помогая мужу.
Катя подошла к Хлопьянову, застегнула ему пуговицу на бушлате, и эта малая мимолетная забота растрогала его, и он подумал: так и будет, он – рыбак, вместе с артелью уходит на лов, а она, жена, снаряжает его, напутствует, с нетерпением ждет обратно.
– Пошли, – сказал Михаил, пригибаясь, кося плечами, вышел из избы.
Было холодно, сочно, темно. На небе оставалась длинная голубая промоина, сквозь которую, из другого мироздания и неба, лилась негасимая лазурь. Река набухла, приливная вода поглотила камни, подступила к черным баням, текла ровно, мощно, вспыхивая редкими отсветами.
Миновали церковь, ее черный косой короб, дохнувший тленом. Обогнули кладбище, слабо белевшее крестами. Шли вдоль реки по тропке, сквозь мелколесье. Невидимая ветка небольно хлестнула его по лицу, и Хлопьянов ощутил на губах вкус осеннего горького листа, свою с ним случайную и уже неповторимую встречу.
Хлопьянов приотстал, вдыхал холодный воздух, в котором, не смешиваясь, струились сочные запахи, – прогорклой осенней листвы, ледяной воды, рыбьей слизи, невидимого, притаившегося в деревьях зверья. Мелькнула на синем прогале неба круглоголовая, с пышными крыльями, сова. Под кручей на воде вздулся и тут же погас голубой бурун, словно след от рыбьего плавника. Шагая по тропинке, чувствуя, как горячо от ходьбы его упругим и сильным мышцам, Хлопьянов переживал этот маленький отрезок пути над сверкающей осенней рекой, как продолжение огромного, выпавшего ему на долю движения от рождения к смерти. В него укладывались другие отрезки, – тот кусочек лестницы в подъезде московского дома, который каждый раз пробегал, страшась притаившихся в подвале чудовищ, и та аллея на кладбище, по которой нес на плечах гроб с дедом, и у самых глаз свисала из гроба красная сырая гвоздика, и та афганская пыльная тропка, выбитая горными козами, над которой светилась растяжка замаскированной мины, и коридор в провинциальной гостинице, по которому крался впотьмах, и в соседнем номере незаперта дверь, белеет в темноте женское ждущее лицо. И теперь – эта тропка над северной холодной рекой, куда привела его загадочная линия жизни, и он идет, в предвкушении чуда, сопровождаемый невидимыми льдистыми рыбинами.
Ощущение неповторимости этого отрезка пути, этого бесценного промежутка жизни было столь велико, что он оглянулся, не присутствует ли здесь тот, кто наградил его этим острым переживанием. Но кругом темнел лес, вспыхивала редкая волна на реке и снова, круглоголовая, мягкая, на фоне негаснущей голубой зари, пролетела сова.
Поднялись на холм, услышали гул голосов, негромкий стук мотора. Увидели мигающие огоньки, полосы туманного света, неясные тени. Через минуту оказались у тесового покосившегося сарая с дощатыми сходнями. Трактор светил фарами, блестел гусеницами. Качались на воде причаленные лодки. Мужики погогатывали, покрикивали, толпились на сходнях. В темной подсвеченной глубине сарая громоздились ящики, бочки, мутно белела гора льда.
– Михаил никак нового работника привел! Заместитель по винной части? – гоготнул небритый мужик с ободранной щекой, дохнув на Хлопьянова запахом водки и табака.
– Ты, Никитич, лучше под ноги смотри, а то в прошлый раз пол-лица на досках оставил! – откликнулся Михаил, защищая Хлопьянова от неосторожных шуток и одновременно этим полушутливым ответом помещая Хлопьянова в артельный круг. Кто-то подмигнул, кто-то находу задел локтем, кто-то протянул сигарету. Он был принят в ночную работающую артель, которая осмотрела его, оценила и тут же забыла о нем, занятая трудами и хлопотами.