Ему казалось странным это сидение в золоченом кресле на боевой позиции, за мраморной колонной. Он вслушивался в стрельбу, ожидал атаку и одновременно вспоминал, какие у него были бои и окопы, бойницы и брустверы, насыпанные из горячего горного щебня, перебежки и падения под взрывами мин, кувырки, когда плечо ударяется о камень, а поджатые к животу колени толкают его кубарем вниз по склону, и там, где он только что был, пробегает пыльная дорожка от пуль. Он вспомнил заставу на Саланге, вмурованные в саманную стену танковые гильзы. По синему бетону катила колонна с гулом и липким шелестом. Бледно мерцая, работал с горы пулемет, и из пробитой цистерны под разными углами начинало хлестать горючее. Он помнил сладкий запах разлитого бензина, и черную копоть, маравшую склон горы, и звонкий хлопок, разрывавший сталь, из которой фонтаном взлетал прозрачный огонь. Он вспоминал все прежние бои, сравнивая их с этим, который он примет по-царски, на золоченом троне, в центре Москвы, среди мрамора и хрусталей.
Он ждал, когда на пандус взлетят транспортеры и с разбега ударят в стеклянную дверь, осыпая на броню груды стекла. Просунется острый, как топор, задранный нос, грязные скаты сомнут ковер, и тогда из-за колонны он кинется к бортовине, приставит автоматное дуло вплотную к железу, чуть правее стертой скобы, пустит в упор тугую очередь, пробивая нутро коробки, чувствуя, как достала она стрелка, водителя, командира машины, угнездившийся на днище десант.
Он сидел, поддерживая на руке автомат, готовый перехватить кулаком цевье, полированную шейку приклада.
Он услышал новый далекий звук, низкие, едва различимые басы. Звук не имел направления, был всеобъемлющ, накатывал свои бархатные рокоты из-под земли, посылал их из неба, выдавливал из мерцающей солнечной реки. Руки Хлопьянова, сжимавшие автомат, улавливали вибрацию звука. Ноги, упиравшиеся в мраморный пол, чувствовали глубинные рокоты.
Он увидел, как на мост, с пустого проспекта, вползают танки. Сочная синяя гарь, и из этой туманной мглы появляется головная машина. Длинное орудие. Приплюснутая, как хлебная горбушка, башня. Пластины фальшборта. Солнечный всплеск стертых об асфальт гусениц. За первым танком вышли еще три машины. Медленной колонной взгромоздились на вершину моста. Заерзали, словно терлись боками, качали пушками, водили ими в разные стороны и наконец успокоились, замерли. Наставили орудия все в одну сторону, на Дворец, на стеклянный подъезд, на Хлопьянова, сидящего перед хрупкой прозрачной преградой на золоченом кресле. Глазами, лбом, дышащей грудью и горячим пахом он чувствовал эти орудия. Их черные жерла, ледяную глубину, где в зеркальном канале, ввинчиваясь, продираясь к дулу, промчится снаряд, влетит под своды холла, превращая мрамор, хрустали, драгоценную инкрустацию стен в расплавленный взрыв.
Еще три танка, пятнистых, как земноводные твари, выкатили на набережную у гостиницы. Встали напротив Дома под золотистыми деревьями. Было видно, как от выхлопов и рева моторов с крайней липы посыпалась позолота.
Хлопьянов смотрел на танки оцепенев, не в силах встать и спрятаться в разветвленной сети коридоров, в глубине здания, в подвалах, под бетонными непробиваемыми перекрытиями, спасаясь от моментальной взорвавшейся вспышки. Минуту назад он ожидал бой, рукопашную, готовый к броску, встрече лицом клипу, когда враг, видимый, осязаемый, с глазами, с открытым ртом, потным сморщенным лбом, целится в тебя и ты чувствуешь запах его прелых одежд, потной изношенной обуви. Опережая его на секунду, уклоняясь от пылающего облачка его автомата, протыкаешь насквозь его кости, сочно екнувшую селезенку, выпуская остатки очереди мимо, в туманный воздух.
Он рассчитывал на бой, готовился к последней смертельной схватке на рубеже обороны, где вплотную сойдется с врагом, и враг, перед тем, как его уничтожить, познает его беспощадную силу, ловкость и ненависть, будет сам многократно убит.
Но танки на мосту и на набережной, отделенные от Хлопьянова выпуклой линзой воздуха, были отвратительной насмешкой, с которой враждебный мир задумал его уничтожить. Его убьют тупо, вслепую, не дав шевельнуться ни единому мускулу, превратят в пар, в клубок гари, в горсть безымянных молекул.
Поводя глазами, он видел, что остальные защитники испытывают то же самое. Окаменели на позициях, смотрят на танки.
На мосту, еще недавно пустом, где тремя буграми выделялись танки, вдруг замелькало, запестрело. Множество торопливо бегущих людей показалось там. Окружили танки. Солдаты с щитами кинулись их разгонять, оттеснять. У Хлопьянова радостно дрогнуло сердце – свои, пришли выручать. Где-то с ними Трибун с мегафоном, молодые мужики с арматурой. Облепят, как пчелы, танки. Закупорят орудия ватниками, завесят триплексы красными флагами.
Но набежавшая толпа не сопротивлялась солдатам, отступала. Послушно занимала место у входа на мост. И в этой остановленной отступившей толпе Хлопьянов разглядел трехцветные президентские флаги, и ни одного кумача, ни одного имперского стяга. Толпа состояла из врагов. Серые капельки лиц, воздетые кулаки, пестрые пятна одежд – все принадлежало врагам, которые пришли на мост поглазеть на его, Хлопьянова, казнь. Золоченое кресло, в которое его усадили, было плахой. Пушки, наведенные в лоб, оптические прицелы, захватившие его в перекрестья, длинные медные гильзы с черными остриями снарядов были орудием казни. Невидимые под броней танкисты были палачами. Возбужденная, ожидавшая выстрелов толпа торопила расправу, хотела увидеть муку Хлопьянова, его предсмертный ужас.
Он смотрел на толпу, и ему было тоскливо.
Где народ? Где несметные толпы, которые недавно черным варом заливали московские площади? Огненные знамена, хоругви? Где праведные гневные клики, рев мегафонов, песни войны, революции? Куда исчезли отважные свободолюбивые люди? Засели по домам, по тесным утлым квартирам, по замызганным кухням, где жены ставят перед ними тарелку супа, кладут ржаной ломоть, и те, опустив глаза, хлебают, аккуратно подставляя под ложку ладонь, в то время как он, Хлопьянов, сидит, прикованный к золоченому креслу и наводчик на полградуса поднимает орудие, чтобы первым же выстрелом вырвать из Хлопьянова сердце?
Он знал, что и остальные защитники чувствуют то же самое. Приднестровец за соседней колонной, Морпех, привалившийся к железному сейфу, Красный генерал, нахохлившийся, как ястреб на стожке сена, – все они думают, где же народ, за который они станут сейчас погибать? Почему к месту казни слетелись одни враги? Ликуют, глумятся, торопят палачей!
Хлопьянов не мог шевельнуться, словно его и впрямь приковали. Из-под локтя выступал лакированный, с позолотой поручень. Затылок упирался в удобную выгнутую спинку. И не было сил подняться, шевельнуть окаменелыми мускулами. И только душа бессловесно, без надежды на спасение и чудо, молила: «Господи!.. Защити!..»
Сверху по лестничному маршу застучали башмаки. Молодой радостный голос, захлебываясь, закричал:
– Воздух!.. «Вертушки»!.. Руцкой по рации вызывал!.. Подмога, мужики!..
На этот молодой счастливый крик все обернулись. Хлопьянов почувствовал, как в его сердце упала горячая капля света. Его молитва была услышана. Чудо состоялось. Чудо в центре Москвы. Чудо о вертолетах. Чудо о его, Хлопьянова, спасении.