Надпись | Страница: 119

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

- Эй, любезный! - по-барски щелкнул пальцами Саблин, подзывая банщика, который шустро, как расторопный слуга, откликнулся на повелительный оклик. - Размести-ка нас рядом, братец, и две простынки, почище да посуше, как благородным, а не какой-нибудь голытьбе замоскворецкой! - Банщик тотчас отозвался на этот начальственный оклик. Охотно играя в барина и слугу, с поклоном, сладко улыбаясь, открыл два соседних шкафчика, плюхнул белые, спрессованные простыни. - Ну вот, Мишель, мы в гуще народа!

Они раздевались, вешая в шкафчик одежду. Коробейникову было неловко обнажать свое тело в присутствии Саблина, неловко было видеть его наготу. Их связь, мучительная невысказанность и запутанность отношений не предполагали этой непосредственной близости, телесной обнаженности. Казалось, Саблин, чувствуя неудобство Коробейникова, сознательно поместил его в несвойственную среду, тонко мучая видом своего обнаженного тела, соседством распаренных, хлебающих пиво мужиков. К чему-то готовит, подвергая психологической обработке, ставит в неудобное положение, добиваясь для себя психологического преимущества.

- В Сандунах, Мишель, еще остался дух старой Москвы, допетровской, исконной, удивлявшей иностранцев своими золотыми церковными тюрбанами, деревянными мостовыми, краснощекими девками, звероподобными бородатыми мужиками. В этой бане есть что-то от старой мыльни, от народной купальни, построенной на берегу Неглинки, где визжали бабы и девки, полоскали в реке белье, стелили на траву сырые белые простыни. Там, за стеной, в женском отделении, тесно от обнаженных бабьих тел, распаренных грудей, влажных волос, сквозь которые толстобокая кустодиевская красавица продирает грубый деревянный гребень. - Саблин разглагольствовал, потирая голый торс, крепкие плечи, мускулистую грудь с золотистой курчавой шерстью. Болтал, фантазировал, но в его болтовне Коробейникову чудилось что-то знакомое, недавнее, им самим пережитое, и это совпадение настораживало, предполагало какой-то замысел, усиливало чувство опасности. - Я люблю здесь бывать, Мишель, чтобы ощутить этот дух московской старины и народности, который не встретишь в конторах и учреждениях, в тесных пятиэтажках, в обезличенном советском быту. Тут есть такие улочки в районе Мещанских, заповедник старой Москвы, увы, обреченный на слом. Малые домишки, особнячки, купеческие хоромы, лавки, лабазы. Еще можно прочитать на кирпичной стене - «Колониальные товары», «Ситников и сыновья». Люблю бродить по этим тесным улочкам, среди покосившихся тумб, ржавых козырьков, гнутых кронштейнов. Вдруг из форточки донесется звук фортепьяно, какая-то барышня, дочка коллежского асессора, запоет сентиментальный романс. Или сквозь неплотную штору в сумраке закраснеет пламя камина, чугунная решетка, чье-то чудное обнаженное тело мелькнет и канет. Конечно, дурно подглядывать в окна, но во мне говорит краевед, любитель старой Москвы. Приглашаю вас, Мишель, как-нибудь погулять вместе по этим прелестным заповедным местам.

Коробейникову стало не по себе. Его испытывали. Он был под наблюдением. Был прозрачен для смеющихся, выпукло-синих глаз, которые смотрели с веселой беспощадностью и превосходством. Ожидали от него неверного поступка и слова. Побуждали к проявлению страха, раздражения, негодования. Коробейников, владея собой, оставался невозмутимым и ироничным:

- Дорогой Рудольф, все дети заглядывают в плохо занавешенные окна, надеясь узреть запретную наготу. У некоторых это с годами проходит, другие же на всю жизнь сохраняют детскую непосредственность.

Вешая рубаху в глубину шкафчика на алюминиевый крюк, невольно коснулся голого плеча Саблина, ощутив электрический удар, как если бы рядом скользнул морской скат.

Покинув раздевалку, они оказались в огромном, тускло-туманном зале, где в мокрой, гулкой мгле двигалось множество голых людей. Ставили под толстые краны гремящие шайки. С шумом открывали бьющую воду. Плюхали наполненные жестяные посудины на каменные мокрые лавки. Мылились, терлись, скреблись. Окатывались водой, стоя среди шипящих брызг. Отдыхали, сутулясь, на лавках. Охали, перекрикивались, стучали жестью о камень. Молодые, мускулистые, отливающие глазурью. Пожилые, деформированные, с отвисшими животами и венозными ногами. Полуживые старики с костлявыми позвоночниками, тощими немощными мослами. Было нечто пугающее в этом гуле, бессловесных возгласах, парной мгле, топочущих по мокрому кафелю голых стопах, вдоль которых текли мыльные ручьи, пропадая в зарешеченных дырах. Люди, лишенные одежд, имен, званий, совершали омовение в этом огромном боксе, готовясь то ли к сошествию Святого Духа, то ли к массовой казни.

- Мне нравится здесь бывать. - Саблин подставил шайку под медный кран, повернул деревянную, вколоченную в вентиль рукоять, пуская бурлящую струю, окутавшую шайку паром. - Эти картины питают мое воображение. Мне здесь интересней, чем в любом театре. - Он завернул кран. Перенес шайку на каменную скамью и замочил веник. Сухие листья пропитались кипятком, разомлели, раскисли. От них пошел нежный лесной дух. - Я думаю, что вот так же, в Майданеке или Освенциме, обреченные евреи ополаскивали в последний раз свои изголодавшиеся, лишенные жировых отложений тела, натираясь крохотным мыльцем, что им даровал напоследок рейхсканцлер. А сквозь узкие форсунки потолка, смешиваясь с банным паром, уже вдувались струйки газа, опускались на мокрые плечи и головы тяжелым бесцветным удушьем…

Он ворочал хлюпающий веник в кипятке. Коробейников стоял на теплом скользком полу, воспринимая шокирующие высказывания Саблина как психологическое воздействие, должное травмировать его психику, ослабить и обезоружить волю, создать преимущества в предстоящем объяснении. Рядом на лавке сидел старик с обвисшей кожей, сквозь которую проступали кости. Кожа была желтая, складчатая, на ней синели сморщенные наколки, - грудастые русалки, голые задастые девицы, сердца с якорями, надписи: «Не забуду мать родную», «Да здравствует Сталин», «Век воли не видать». Он был исколот сплошь, по всему телу. Надписи и изображения украшали руки, грудь, бедра, даже жалкий, сморщенный отросток с обвисшей пустой мошонкой. Свирепая сильная плоть давно улетучилась, а вместе с ней память о бандитских налетах, перестрелках с ментами, о тюрьмах, «воронках», барачных нарах. Остались младенческие блаженные глаза и улыбающийся беззубый рот пустынника. А также кожа, предмет исторического исследования. Если ее растянуть, просушить и разгладить, то на ней, как на пергаменте, откроются таинственные знаки минувших эпох, руны и иероглифы лагерей, отрывки из священных тюремных текстов.

- Или, представьте себе, такие же голые толпы сбредались к глинистым кручам реки Иордан, оставляя на камнях хламиды, ветхие, иссушенные солнцем покровы. Изможденные старики с увядшими чреслами горбились, опираясь на посох. Мускулистые, полные сил работники, с черными от солнца, горбоносыми лицами и белыми, робеющими телами, окропляли себя водой. Целомудренные отроки стыдливо переступали по мелководью, распугивая рыбешек. Все взирали на кручу, куда указывал седовласый старец в овечьей шкуре, вознося жилистую руку с жезлом. И там, куда он указывал, воздух начинал светиться, и в легком зареве утренней пустыни появлялся дивной красоты человек, долгожданный Спаситель, шествовал легкими стопами к реке…

Коробейников слушал восторженный голос Саблина, звучавший среди банного эха, плеска воды, гула и звяканья. Думал: где, с какой витиеватой фразы, оборвется лукавое разглагольствование, прозвучит роковое слово? Рядом заботливый отец наклонял над маленьким сыном лоханку. Лил бережно водяную струю, которая разбивалась серебряной звездой о белесую макушку ребенка, текла на хрупкие плечи, нежную грудь и живот, омывала стеблевидные ноги. Мальчик задыхался от воды, пучил яркие голубые глаза, отдувался пунцовыми губами. Весь розовый, блестящий, перламутровый, сиял, как изделие стеклодува, рожденное из света и дыхания, остывая под плещущим потоком воды. Был воплощением ликующей красоты, чудодейственной творящей любви, явлен в мир для бесконечной радости.