Надпись | Страница: 157

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Он возвращался домой. Ненаписанные сцены романа клубились в нем. Как язычник веря в магическую силу искусства, он заговаривал беду. Набрасывал ловчую сеть вымысла на притаившуюся птицу.

Позвонил, ступил в прихожую. Безумные, огненные глаза Валентины встретили его на пороге. Он ощутил жаркий, больной, направленный на него порыв.

- Нагулялся?… Нацеловался?… Набегался?… - Она была растерзана, губы искусаны, запеклись, словно у нее был жар. - Где же ты был, мой миленький?

- Что случилось? - Он испугался разрушительного, исходящего от нее страдания, которое било в него, имело бронебойную силу, сокрушало все хрупкие защитные оболочки, ударяло в лоб. - О чем ты? - Он пытался тронуть ее.

- Не касайся!… Ты пропитан ядами!… Пахнешь пороком!… От тебя пахнет женщиной!…

Он понял, что опоздал. Беда опередила его. Обогнула возведенные им дамбы, увильнула от прорытых каналов, всей разрушительной мощью хлынула в его дом. Он бултыхался среди бурной темной воды.

- Какой вздор говоришь! Был в ЦДЛ, с приятелями. Обсуждали деревенскую прозу. Знаешь, мне кажется, что они слишком увлечены архаикой, как еще недавно и я. Нужно повернуться к реальности. Увидеть в железном, стальном, электрическом черты божественного. Нужно силой искусства покорить эту загадочную, подчас жестокую реальность. - Он пытался ее обмануть, хотел отвлечь, заговорить.

- Ты был с ней, с развратной и грязной женщиной!… Я чувствую, как от тебя пахнет пороком!…

Он был разоблачен, и это вызывало в нем раздражение. Ее больная энергия вызывала в нем встречную. Они стояли в прихожей, облучая друг друга потоками нарастающей разрушительной энергии, доводя ее до истерики.

- Вздор! Городишь бог знает что! Сидишь целыми днями дома, сама себя накручиваешь!… Конечно, я виноват. Нужно чаще бывать дома, выводить тебя в свет… Но ты же видишь, днем я как проклятый сижу за печатной машинкой. Мой кабинет - это место изнурительной каждодневной работы. Чтобы хоть как-то отвлечься, усталый и вымотанный, вечером я иду в ЦДЛ… Это место сумбурное, сорное, но там я отдыхаю…

- Ты ходишь к ней на свиданье!… У вас дом свиданий!…

- Да перестань ты! - крикнул он, желая подавить ее бунт, затоптать ее истерику, силой загнать обратно в круг проверенных, удобных для него отношений. - Перестань молоть чушь!…

- Чушь?… Перестать молоть?… А это?… Скажи, что это?…

Она выхватила из-за спины фотографию и резко, едва не ударив, придвинула снимок к его лицу. На черно-белой, слегка затуманенной фотографии он, Коробейников, томно и сладостно, прикрыв глаза, тянулся к Елене, и она, слегка отведя в полуулыбке голову, уже готова была к поцелую, не противилась его объятиям.

Он вспомнил сырой, промозглый сквер с уходящими в темноту деревьями. Блестящий, глянцевитый в дожде памятник маршалу Толбухину. Поцелуй на холодном сыром ветру. Странную голубоватую вспышку, которую он заметил сквозь веки. Не открыл глаза, подумав, что это проходящий трамвай уронил с дуги холодную искру. Снимок в дрожащей руке жены запечатлел тот исчезнувший миг. Коробейников знал, какой фотограф скрывался за сырыми стволами. Кто побывал в его доме и подарил этот снимок на память.

- Возьми себя в руки, - произнес, видя, как ломается от страдания ее облик, уродуется лицо, становится отталкивающим открытый дрожащий рот. Испытывал бессилие, тоску, сносимый темным несчастьем, которое, словно поток, убыстрялось, втягивало его в летящую жуткую горловину. - Зачем эти сцены? Этот снимок ничего не значит. Мы позировали, валяли дурака. Саблин, его сестра Елена… Я тебе о ней говорил, о ее муже Марке… Они пригласил меня в свой домашний кружок. Там вершится политика и одновременно разыгрываются забавные мизансцены, подобье домашнего театра… Помнишь, я тебе говорил… И на этот раз мы гуляли, валяли дурака. С Саблиным изображали испанских идальго, сражались на шпагах, галантно ухаживали за Еленой, которая была герцогиней Альба. Сделали множество снимков. Фотографировал я, Саблин, Елена. Саблин показал тебе один снимок из двух десятков. Есть и другие снимки… - Эта ложь показалась на мгновение убедительной, заставила ее усомниться. Она вопросительно посмотрела на снимок. Он обрадовался. Ложь во благо, ложь во спасение, за которую он уцепился, как цепляются за корягу в летящем потоке. Но слепая сила надавила, сорвала опору, и они вновь закувыркались в потоке, сносимые в горловину.

- Не лги!… Ты все разрушил!… Больше так не могу!… Погубил наши карельские белые ночи, и лодку, на которой ты подплывал по стеклянному озеру, и гагару, которая летала над зеленым немеркнувшим отражением, и тот букет пионов, что мне подарил, когда я привезла домой Настеньку, и ту новогоднюю елку, которую мы наряжали, подкатив поближе колыбель Васеньки, и ту зарю, на которой пролетели дикие гуси, и того оленя, который плыл в беломорской воде. Ты все беспощадно разрушил!…

Коробейников испытывал небывалую боль. Еще одну, которую Господь приберег для своих излюбленных чад, когда те нарушали незыблемый закон бытия. Эта боль пребывала не только в нем, становясь невыносимой. Не только в ней, порождая в нем небывалое, нестерпимое сострадание. Эта боль находилась в чем-то третьем, что состояло из них обоих, соединяло их, сочетало в творящее живое единство. Восходило от них прямо в высь, в небеса, в свет, где в вершине этого незримого древа, в его кроне, пребывал сам Господь. Теперь это древо гибло. Дивный ствол расщепился, как если бы в него ударила молния, расколов на продольную трещину огненной искрой.

- Это неправда, милая… - лепетал он. - Ты устала… Все время дома и дома… Давай с тобою уедем… В Карелию, где было нам так хорошо…

- Ты лжешь!… - истошно закричала она. - Лжешь!… Лжешь!…

Теряя рассудок, дрожа черными огненно-безумными глазами, она выставила руку, скрючила пальцы с острыми звериными когтями и рванула себя по лицу, выхлестывая из щеки длинные струи крови.

В прихожую вбежали дети:

- Мама!… Мама!… Зачем?…

Коробейников вдруг страшно ослабел. Не вынес боли. Немощно повернулся и вышел, слыша истошный детский крик.


ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
ГРОБ

51

Изобличенный во лжи, ставший причиной несчастья дорогих и любимых людей, Коробейников ушел из дома, где ему было невозможно появляться. Оставил гардероб с одеждой, печатную машинку, детские милые игрушки, разбросанные в комнате сына и дочери. Гонимый позором, боясь оглянуться, чтобы не увидеть разодранное, обезображенное лицо жены, не услышать истошный крик детей, был похож на Адама, изгоняемого из Рая, - бежал, а вслед ему из небес хлестала огненная карающая плеть.

Он переехал на Тихвинский, где окончательно слегла в своей последней немощи бабушка. Ее мучили бреды, она тяжело уходила, словно невидимое, схватившее ее чудовище утягивало ее сквозь кущи и заросли, ломало хрустящие сучья, обдирало о них хрупкое тело бабушки, утаскивая ее в беспросветную прорву. Мать, сама больная, теряя последние силы, ходила за ней дни и ночи. Коробейников пришел ей на помощь. Сменял ее в ночных дежурствах у бабушкиной постели, слушал бессвязные бормотания, менял клеенки, подносил к иссохшим губам ложечку сладкого чая. Он принимал на себя эти невыносимые физические и духовные нагрузки, изнемогал, но был тайно рад. Он сознательно себя истязал, чтобы в страданьях и в новой надвигавшейся на него катастрофе отпустила его прежняя боль, померк и простился недавний грех.