Надпись | Страница: 170

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Поднялся и двинулся в ванную. Кафель, фарфор, белый блеск металла, высокое ясное зеркало. Посмотрел на свое отражение. Под чернильно-розовыми уродливыми усами и вспухшей, как синяк, свастикой на него глядело измученное, затравленное лицо с умоляющим выражением глаз. Бутафорской татуировкой, балаганными усами и фашистским крестом он хотел пародировать знаменитого деда, под сенью и славой которого блекло и невзрачно протекала его собственная жизнь, лишенная оригинального содержания. Пародии не получилось. На молодой фотографии дед, унтер-офицер царской армии, выглядел браво, истово, с грозно-веселым взглядом, с пушистыми усами вразлет, в ладной гимнастерке с двумя «Георгиями». Из зеркала же на него глядел фигляр, вырожденец, шут и завистник, промотавший родовую доблесть.

Появилось желание смыть усы, соскоблить с тела сальный налет грязи. Пустил в ванну воду.

Тяжелая светлая струя упала на белую эмаль серебряным водопадом. Он разделся, улегся в ванну, чувствуя тающую прохладу металла, прибывающую теплую влагу. Тело медленно покрывалось водой, бесцветной прозрачной стихией, одинаковой в эмалированной ванной, в африканском водопаде, в южном океане. Так же, в мраморной ванне, среди теплых оливок и благоухающих роз лежал утомленный патриций, глядя на бескрайнюю лазурь Тирренского моря, увитое плющом изваяние.

Саблин слушал журчанье воды, плеск падающей струи, и в этих звуках начинала звенеть тончайшая печальная нота. Алая частичка, блуждающая в его утомленном теле. Она перемещалась, и звук менялся. Напоминал сладкий стрекот невидимого кузнечика в теплой осенней траве.

Он встал в ванной, отекая водой. Потянулся к подзеркальнику, где лежала бритва. Развинтил станок и освободил голубоватое английское лезвие. Опять улегся, давая воде успокоиться. Не глядя на запястье, чтобы не видеть, как распадутся трубки сосудов, резко провел бритвой. По одному, по другому запястью. Боль была не сильной. Он погрузился поглубже в ванну, откинув голову на эмалированный скат. Окунул глубже руки, чувствуя, как тепло окружает запястья обезболивающими прикосновениями. Видел, как на поверхность со дна всплывают розоватые, колеблемые водой клубы.

Лежал, дремотно закрыв глаза. Кровь вытекала. Он сладко слабел.

В номере приглушенно зазвонил телефон. Он чуть улыбнулся. Теперь его не достанут назойливые сослуживцы, вероломные друзья, строгие ревнители законов и правил. Телефон позвонил и умолк.

Алая корпускула блуждала в теле. Перемещаясь из головы, где больше не было дерзновенных мыслей. Втекала в грудь, где туманилось мягкое, нежное тепло. Спускалась в пах, в котором была блаженная пустота, долгожданный покой. Снова подымалась вверх, в голое, торчащее над водой плечо. Оттуда вниз по руке, к порезу. Достигла долгожданной скважины и выскользнула на свободу.

Покидая голое, вытянутое, уже не его тело, лежащее в розовой воде, напоследок увидел крымское синее небо, горячие цветы на клумбе. Сестра, маленькая и счастливая, в прозрачном платье, в красных матерчатых туфельках. За их дачным столом в белой рубахе сидит Сталин. Манит его к себе. Берет из блюда солнечный апельсин. Улыбаясь, чистит. Протягивает ему сочную душистую дольку.

И больше ничего. Тишина. Необъятное, высокое, прозрачно-безымянное облако.


54

После смерти бабушки Коробейников вернулся в семью. Не было объяснения с женой. Не было раскаяний, прощений, уверений. Тесовый гроб с бабушкиным утонувшим в цветах лицом вновь соединил их. Смерть была странным клеем, скрепившим треснувшее, готовое распасться бытие. Но боль оставалась. Валентина словно притихла, поблекла, стала рассеянной. В ней пропал наивный ликующий блеск, исчезла доверчивая, обращенная на всех радость. Прислушивалась к чему-то, что тихо и мучительно звучало, как эхо в глубине умолкнувшего рояля. Боль, словно глубоководная рыба, ушла на дно и жила невидимо, шевеля в темноте плавниками.

В газете новый заместитель главного редактора, сменивший поверженного Стремжинского, относился к Коробейникову с любезной холодностью, не приближал, не поручал ответственных заданий, не посылал в командировки. Погрузил в газетную рутину, не прибавлявшую жизненного опыта, изматывающую утомительными пустяками. Этот застой, недоброжелательство коллег, называвших его за спиной «отставным фаворитом», побуждали Коробейникова оставить газету. Предаться написанию романа, план которого созрел. И только сдерживал страх о хлебе насущном: надо было кормить семью, и газета служила этой цели.

О Стремжинском в редакции быстро забыли. Новый начальник перестроил внутренние связи, выявил новых лидеров, определил новую газетную политику. Но Коробейникову не хватало Стремжинского. Мучила загадка его устранения. Он решил отыскать поверженного властелина, повидать Стремжинского.

Нашел его в затрапезном профсоюзном издательстве, подвизавшемся на выпуске брошюр о передовиках производства и памяток по технике безопасности. Стремжинский получил должность обычного редактора. Размещался в утлой выгороженной комнатушке, куда едва втискивался стол и два стула, один для хозяина, другой для гостя. Стены были нечисты, стол завален грязноватыми лежалыми рукописями. Молчал один-единственный допотопный телефон с размочаленным шнуром. Стояла чашка с недопитым чаем. На блюдце ржавел огрызок яблока.

Увидев Коробейникова, он смутился. Стал суетливо усаживать, стыдясь утлости своей резиденции, ничем не напоминавшей великолепный рабочий кабинет с электронными табло, батареей белых «кремлевских» телефонов, с пленительной полинезийской царевной у входа. Все было жалко, затерто, вымученно. Как и сам Стремжинский, который похудел и осунулся, словно после тяжелой болезни. Исчез его яростный бычий взгляд, властное колыхание сильного сытого тела, вольность движений, благосклонная ирония. Казалось, его уменьшили, обтесали, высушили. Выбили из него удерживающий стержень, и он повис, ссутулился, пугался резких движений.

- Пришли посмотреть на Меншикова в Березове? - попробовал он пошутить. Но лицо было жалким, улыбка болезненной. Он шарил по столу, желая прибрать неопрятный огрызок, заслонить нелепую папку с канцелярскими шнурками.

- Я узнал, где вы работаете, - произнес Коробейников как можно проще и искренней. - Вот и решил навестить. Мне вас не хватает. Газете вас не хватает. Нет прежней энергии, смелости, парадоксальности. Такое ощущение, что газета теряет силу.

Это признание обрадовало Стремжинского. Он оживился, едко нахохлился. Но опять сник, стал жаловаться беспомощно и тоскливо. И в этих жалобах звучало стариковское, унылое, необратимое.

- Они даже не сказали за что. Я добивался от них: «В чем моя вина? Что я сделал не так? Ухудшил газету? Проводил антипартийную линию? Низкопоклонствовал перед Западом?» Один ответ: «Решение принято на таком уровне, что бесполезно обжаловать». Я ведь просил немногого: «Объясните, за что вышвырнули? Я не собака. Работал преданно, не жалея сил. За что со мной так обошлись?…»

Он роптал на мегамашину, частью которой являлся. Взращивал ее, усовершенствовал, наращивал ее элементы, помогая этой машине исполнять предписанные функции: тонко управлять настроением общества, отвлекать от болезненных, мучающих интеллигенцию проблем, концентрировать внимание на том, что считала важным партия. В этой машине он был не винтик, не гайка, а прекрасно сконструированный дорогостоящий узел, на котором держалась важнейшая часть механизма. Этот узел, казавшийся уникальным, вынули и заменили другим. А его выкинули на свалку. Выбросили из машины, и машина его переехала. Покалеченный, он сидел перед Коробейниковым. Сам был чем-то похож на ржавый огрызок яблока.