Все это кинулось Маше в глаза, породив знакомое уныние.
«Наше утро, и мы все налицо…»
Гречишкина подлетела к ней, чмокнув в щеку, подбросив на ладони Машин серебряный медальончик, который давно ей нравился. Нацелила свое лисье личико:
— Машенька, что-то ты сегодня неважно выглядишь! Больна? Не спала? — с фальшивым участием оглядела ее. — А у меня, ты знаешь, Ольгунька такая разумная, ночью не пикнет. Покормлю, и спит, спит… А из меня молоко течет в три ручья, даже не думала до замужества, — она показала на свою набухшую, тяжело лежавшую грудь с проступившими на платье влажными пятнышками. — Располнела я, да? Тебе-то хорошо, худенькая, не рожала! Поэтому тебя Творогов на роль поставил. Ну прямо как девочка! Наша Маша, как девочка!.. Кому что, кому что! — она ощупывала ее талию, тонко смеялась.
Гречишкина долго, мучительно не могла выйти замуж. Вышла наконец за приезжего инженера. Родила дочь. Только что получила квартиру в новом доме. Гордилась перед всеми своей удачей. На правах подруги мучила Машу.
— Ты знаешь, мой Витя говорит: «Брось ты свой театр! У нас дочь, занимайся ребенком. Прокормлю вас!» А я ему отвечаю: «Нет уж, мой дорогой! У тебя комбинат, у меня театр. А на машину вместе будем копить!» Он ведь, Витя, очень хорошо зарабатывает. У Пушкарева на отличном счету. Быстро растет!
Витя был маленький, угреватый и верткий. Каждый раз поджидал ее на «газике» после спектакля, и она выпархивала к нему нарочито шумно, целовала, миловала его на людях. И Маша вдруг вспомнила, как еще недавно, заплаканная, прибегала к ней Гречишкина, рассказывая об очередном неудачном романе…
— Ты себе не представляешь, Машенька, какое это новое чувство, когда у тебя ребенок родился! Как жаль, что это тебе не знакомо! Начинаешь всех, всех любить! Какое-то обновление! Все в новом свете. Я только сейчас по-настоящему почувствовала себя женщиной…
Она теребила у Маши на груди медальончик, оглаживая ее по плечам. А Маша думала: только вчера Гречишкина говорила за ее спиной злые слова.
— Ты к нам приходи на новоселье, обязательно. Витино начальство явится, Пушкарев обещал. А из наших я Творогова, Слепкова и тебя позову. Представляешь — три комнаты, ванная, горячая вода, батареи, электроплита. Все новенькое, блестит! Витя чешский гарнитур выписывает. Всю мою старую рухлядь или сжечь, или распродать с барахолки. Я вчера со старой квартиры съехала, нажилась в слободе, хватит, сыта по горло! Захромы-то под снос, говорят. И то пора. Не понимаю, как мы можем жить в этих трущобах и играть в театре, говорить об искусстве? Не понимаю!.. Ты к нам приходи обязательно!
Дом родственницы Гречишкиной на окраине, у оврага, одноэтажный, бревенчатый, где ей отвели половину. И как благодарна и счастлива была Гречишкина, приведя к себе Машу, показывая теткины салфеточки и скатерки, медный с прозеленью подсвечник!
И, думая об этом, Маша поражалась: сколь прост и несложен рисунок их отношений, нелюбовей и ревностей, сколь прозрачна их хитрость и бесхитростна жажда жить, как слабы и неспелы их души, так и не успеют дозреть. И, испытывая к ней и к себе изумление, прозрение и жалость, почти любовь, она сняла с себя серебряный медальон, надела на Гречишкину:
— Вот, я хотела тебе подарить… К рожденью Ольгуньки, к новоселью… — И, поцеловав ее, заметила недоверие и радость в ее мигающих глазках.
Слепков, развалясь в старинном поломанном кресле, собрал вокруг слушателей. Витийствовал, двигая грозно бровью, выпучивал белки. Старейший в театре, сытый и ленивый, как отъевшийся кот, пользуясь славой любимца публики, работал спустя рукава, скверно учил роли. Играя купцов и промышленников в сибирской неисчерпаемой, как нефть, драматургии, выезжал на кряканьях, уханьях, рыках, засучивании рукавов на здоровенных волосатых ручищах, на пьяной, бурной игре, оставаясь в душе ленивым, холодным и давно износившимся.
Теперь он собрал вокруг молодежь. Рассказывал, как ездил недавно в Москву, побывал в актерской студии у известного режиссера:
— Да, так вот… Поставил он, значит, вокруг себя студиозов и задает им задачку в виде, так сказать, разминки. «Как, говорит, должен, по-вашему, умертвить себя мавр Отелло, если при нем в этот миг ни кинжала, ни пистолета? Как он в припадке ревности наложит на себя руки?» И тут же начал показывать… Делает вот так!
Слепков с силой откинул голову, обнажив клокочущее и бурлящее горло.
— Вот сюда вот себе!
Он приставил к кадыку твердый, как зубило, палец, погружая его в связки жил и сосудов, багровея, хрипя, вываливая на лоб глазища.
— И убил!
Слепков отнял палец от горла, шумно дыша. Актеры завороженно смотрели.
— И вот он на глазах у всех гениально себя убил, так что, знаете, дух вон, да и только, и предлагает студиозам вслед за собой придумать что-нибудь этакое. Ну, те толкутся беспомощно, потрясены, ничего придумать не могут. И тут, я черт меня, знаете, дернул, и говорю: «Вы убили себя гениально, но ведь можно и так…»
Слепков, не вставая, повел руками, разгоняя круг слушателей, открывая перед собой пустое пространство.
— И что я сделал?.. Разбегаюсь, как вихрь, как барс, не знаю, откуда силы берутся. Разгоняюсь до нечеловеческой скорости… Отрываюсь в скачке от пола, вытягиваюсь горизонтально над землей, на уровне груди… Лечу головой вперед, как стрела, к бронзовой ручке двери. И бьюсь об нее, раскалываюсь, рассыпаюсь в страшном ударе!.. Смерть!.. Все подбегают, и он первый! Подымает меня… Слезы на глазах. «Вы, — говорит, — голубчик, нашли такое решение, перед которым я преклоняюсь!»
Маша видела потное, воспаленное лицо Слепкова, его мясистую пятерню. Испытывала к нему легчайшую брезгливость, презрение. Месяц назад в поисках места заезжал в Ядринск гонимый ветром неудач когда-то подававший надежды режиссер. Провел у Слепкова вечер за бутылкой. Рассказывал столичные полуистлевшие сплетни, прогорклые анекдоты о Мейерхольде. И эту историю, где героем был Охлопков. Слепков забыл, что Маша забегала на минутку и слышала эту историю. И теперь, бог весть почему, не прощая ему его ложь, его пошлость, она сказала с легкой усмешечкой:
— Поразительное совпадение, Юрий Тимофеевич! Точно такой же эпизод мы, помнится, слышали от приезжего Коломийца, но прыгали не вы, а Охлопков в присутствии то ли англичанина, то ли немца.
Молодежь захихикала. Слепков набряк гневом. Расхохотался хрипло и, как казалось ему, благодушно:
— Ну уж и пошутить нельзя, Машенька! Не даст разыграть!
Глаза его с ненавистью скользнули по ней. В зал вошел Творогов, шумно и грозно, переживая ссору с директором. Захлопал в ладоши:
— Так!.. Внимание!.. Хватит наконец демагогии! Кто-то ведь должен заниматься искусством!
И Маша, откликаясь на его раздраженный и властный голос, ловя в мохнатом окне размытые образы солнца, успела еще раз отрешенно подумать:
«Наше утро, и мы все налицо…»
Репетиция шла. И Маше все казалось ничтожным и вялым. Поддельное, под народный говорок, многословие, обветшалость и дряхлость зала, домашние, кто в чем, одеяния актеров. Путали роли, пытались играть, но ложно, и сникали, чувствуя фальшь. Творогов кричал, зажигался, кидался и тормошил. Выкрикивал, выклеивал действо. Расставлял актеров, крутил и менял местами, но общий вялый итог от этого не менялся. И сама она казалась себе тусклой, бездарной. «Бог мой, неужели не чувствуем, как, в сущности, все нелепо: мы, наша игра, наши роли?..»