— Стыдно, Алеша, стыдно. Ведь ты же исторический живописец. Это твое дело. И чего терзаешься? Руки-то у тебя золотые. Смотри-ка, парсуна… Было, совсем исчезла, все о ней забыли, под ноги кинули. Ан нет, опять подняли! Искусство так просто не умирает. Оно только прикидывается мертвым, когда холодает, а потом опять оживает. Вот подожди, откроем выставку, посмотришь, какой будет успех. Весь малый зал — тебе! Всю твою папку развесим. Уже пора окантовывать, Алеша, пора в рамки, под стекла.
— Не верится даже, Егор Данилыч…
— Будет, Алеша. Верь. Я здесь каждую вещицу вот этими руками собрал, по крохам музей слепил. Даю тебе, Алеша, честное стариковское слово — откроем твою выставку, покажем тебя широко, и своему брату ядринцу, и залетным пташкам.
Голубовский смеялся, синел глазами, и Горшенин наполнялся его верой, благодарный ему.
Там, за стеной, где бабушкин старенький коврик с темными маками, старинным ее рукоделием, — «приданые маки», — говорила Горшенину мать, — там, за «придаными маками», соседская ссора и гвалт. «Чтоб ты пропала! Сгинь! Ноги моей больше не будет!» — «И ладно, и проваливай, ладно! Глаза мои на тебя не глядят!» — все это там, за стеной. А здесь, перед маками, на широкой постели, на высоких, взбитых подушках, бабушка его подзывает:
— Алеша, не уходи, дай руку!.. Слышишь, не уходи, умираю!.. Еще немного побудь, а там и пойдешь… А там и пойдешь меня хоронить. Сам, ты сам закопай, слышишь? Никому не давай!.. Вера, где ты? Подойди ко мне, Вера… Прости меня, Вера!.. Сколько я тебе хлопот причинила, всю жизнь тебя связывала… Отпускаю… Разрешаю… Милые вы мои, простите меня!.. Отхожу от вас, отхожу…
Ее маленькая белая голова стремилась подняться. Шея бурлила дыханием. Слабое, щуплое тело, вечно дремавшее, вдруг пробудилось. В нем бились оставшиеся последние силы, стремились вон, а тело в ужасе натягивалось, не пускало, будто под вязаным сбитым одеялом пульсировала пружина — вот-вот распрямится и стихнет.
Горшенин держал ее сухую, с горячими выпуклыми косточками руку, чувствовал, как цепко она схватилась. Умоляет, упорствует, но ее отрывает, относит. Он не может ей быть спасением, и это их последние живые касания.
— Мама, мама, она что, умирает? Что же делать? Врача? Лекарства?..
Мать щупала бабушке пульс, клала ей руку на лоб. А та возводила глаза, старалась их обоих увидеть.
— Алеша, ты мать не бросай! Слышишь, мать не бросай! Дай слово, обещай, что не бросишь!.. Бросишь ведь, знаю, бросишь!.. Вера у меня золотая!.. Вера, дочь моя, где ты? Где же ты?.. Боже, а ты кто такая? А ты, а ты кто такая?.. Вера, Вера, ты где?..
Она водила глазами, не узнавала дочь, ослепленная другим, надвигавшимся, страшным видением. Не хотела его, стремилась обратно в их голоса и лица. Душа ее сотрясалась, выдиралась из плоти.
— Вера, поцелуй меня, Вера!..
Горшенин чувствовал: кто-то невидимый и огромный стоит у окна и ждет терпеливо, давая бабушке настрадаться последним страданием, надышаться последними вздохами, а потом протянет к ней свои руки, поднимет на них ее жизнь, и унесет.
Он видел, остались минуты и что-то надо успеть: то ли прощаться, то ли стараться запомнить, то ли что-то еще. Но не было догадки и сил, а лишь оцепенение, почти равнодушие и лежащая на поверхности мысль: бабушка умирает.
— Вы дрова, дрова уберите! А то поплывут. Опять в Иртыш уплывут… Братья, Миша, Коля, скоро увидимся! К вам, к вам!.. Господи, прими душу рабы твоей!.. Не суди мя, господи, по грехам моим, а суди мя, господи, по милосердию твоему!.. Боже мой, боже мой, боже мой!..
Горшенин, оцепенелый, окованный по рукам и ногам, слушал ее молитву. Знал, что минуты кончаются. Те самые, которых боялся и ждал. Готовился к ним долгие годы, отдаляя, отталкивая из ночи в ночь колдованиями. А теперь, когда наступили, была пустота и холод. Цепенящая в душе неподвижность.
Его взгляд скользил по лекарствам, одеялу, по бабушкиной руке. Упал на пол, где стояли стоптанные бабушкины шлепанцы из красного войлока. И вид этих смятых, изношенных шлепанцев вдруг остро и слезно, с горячим, рыдающим вздохом разбудил его. И не мысль, а больное, жаркое знание: она умрет, ее унесут из дому, а шлепанцы останутся здесь. Ее уже не будет, а шлепанцы сохранятся, неся в себе отпечаток ее исчезнувших ног.
Это чувство разбудило его. Кинуло к ней навстречу. И, еще не понимая, что делать, но не желая прощаться, одним своим страданием, любовью, горячей, протестующей волей он заслонял ее от того, дожидавшегося, подставляя себя, а ее уводил, загораживал, обманывал и хитрил. Что-то создавал и развешивал между нею и тем, безымянным, какой-то вздор, чепуху.
Она говорила:
— Еще виновата, каюсь… Господи, и ты прости, прими мя во царствие твое!.. Вера, Алеша, где вы? Хлопот вам будет со мной… Обмывать, хоронить, поминки… Простите меня!..
— Бабушка! — перебивал Горшенин. — Бабушка, хочешь чаю? Сейчас чай поставим! Крепенького, как ты любишь. А я булки принес. Знаешь, какие булки? Знаешь, какие булки стали у нас выпекать? Белые, сдобные. Сейчас все вместе чаю попьем… булки с маслом. А? Хочешь?..
— Да что ты! Я умираю! — потрясенно, с рыданием ответила бабушка. — Не видишь, я умираю?..
— А знаешь, кого я встретил сегодня? Корнеева, помнишь? Ну, мы еще вместе учились… Ну, ты его еще не любила… Он меня тогда к яме подвел и спихнул, а ты за ним погналась, как орлица… Остановил меня, о тебе спрашивал. Велел кланяться, если ты его еще помнишь.
Бестолково и путано он сбивал ее с мысли. Сбивал саму мысль о смерти. Не давал этой мысли подняться. Только хотела взлететь, а он ее рушил обратно, в пыль, к земле, как майских жуков. Верил: от него сейчас все зависит. Умрет, не умрет. Ни секунды бездействия, равнодушия, холода, — бабушкина зыбкая жизнь колеблется на его вере, любви и деятельности. И он торопился:
— Представляешь, у него, у Корнеева, у бывшего врага моего, дети теперь, и он никакой не враг и даже приятель. Удивительно, верно?
— Алеша, о чем ты?.. Ведь я умираю… Прощайся со мной…
— А Маша, знаешь, Маша моя новую пьесу играет. Репетирует с утра и до ночи. Через месяц премьера. А вот возьму да и поведу тебя! Возьму да и поведу! Выкуплю ложу. А? Пойдем? В ложу тебя на руках донесу!
Он видел: что-то по крохам сдвигается. Своей суетой, говорливостью он отвоевывает обратно малые доли времени. Лукавством и хитростью отводит бабушку от черты, за которую та устремилась. Оттаптывает, оттесняет от края. И продолжал горячо:
— А я все, знаешь, картину никак не начну! Не готов, не готов! Все нет света в душе, все нет покоя и ясности… А ведь, знаешь, я, пожалуй, из-за тебя стал художником. Ты меня рисовать научила. Помнишь, оленя мне нарисовала? Ну помнишь, синий олешка?..
Он верил в возможное чудо.
И чудо свершилось. Напряженным, верящим духом, обдираясь до крови, до обморока о встречное, слепое каченье каменного колоса, он замедлял его ход, останавливал. Чувствовал того, незримого, за спиной. И когда изнемог, обессилев, оглянулся, того уже не было. Сквозь окошко — зимнее солнце. Бабушка забывается, дышит. С матерью они склонились над бабушкой, следя за ее дыханием.