— Я понимаю, — виновато заморгал майор. — Это конечно…
— В следующем месяце сдаем еще одну двенадцатиэтажку, — сказал Пушкарев, опять уловив в себе легкое к нему раздражение за эти мигания. — Как, вы сказали, фамилия? Сергушин? Ну, пусть подает заявление. Будем делить квартиры — обсудим. Конечно, он работу провел немалую. Спасибо ему передайте… Что еще?
— И еще одна просьбица маленькая. У нас свой оркестр в милиции. В городе вроде бы лучший. На все вечера приглашают. А с инструментами туго. Барабан продырявился. Вы бы не смогли по своим каналам через Москву барабан достать?
— Ну, это дело попроще! — рассмеялся Пушкарев. — Милиция должна иметь барабан. Чтоб ее было слышно. Достанем вам барабан. Играйте на здоровье!
Сквозь его кабинет проходили монтажники, энергетики, дорожники. Надвигались красными, накаленными ветром лбами. Сердились, просили, лукавили, то отказывались, то соглашались. Казалось, каждый заносил с собой запах мерзлого грунта, железа и смазки. Проволакивал сквозь кабинет гремящие трубы, звенья двутавров, лязгающую и дымящую технику. Пушкарев в ответ сердился и требовал, одновременно наслаждаясь их напором и молодостью, с ними чувствовал себя инженером. Позвонил секретарь горкома:
— Вы не забыли, Петр Константинович? Наша интеллигенция ждет вас. Выступите перед ними?.. Как зачем? Хочет вас лично увидеть. Узнать о комбинате, что называется, из первых уст. Пусть приобщается. Пусть вносит свой вклад. Важно политически, Петр Константинович, — увещевал секретарь.
Пушкарев был занят. Ехать ему не хотелось, хотя неосторожно и пообещал секретарю, что выступит. Он не любил старый город. Встреча с местными старогородцами казалась ненужной, лишней.
— Да я же не ликбез, Иван Гаврилович, — сопротивлялся он. — Пусть приедут на стройплощадки. Подключу инженера, он им расскажет…
— Нет, нет, Петр Константинович, важно, чтобы вы сами. Пусть узнают хозяина комбината. Интеллигенция у нас хорошая, вы увидите. Патриоты!
— Не знаю, не знаю, — Пушкарев морщился и уже соглашался, глядел на часы, вызывая машину: «Тоже мне няньку нашли! Просветителя! Мигом — туда и обратно…»
Надел пальто и шапку, вышел к машине и задохнулся от белого солнца, треска и звона. Стоял мгновение, щурясь, сжимая глаза, вновь раскрывая их в свет и грохот.
Новый город блестел этажами. Разворачивал ровные гребни башен. Стучал, дымился и строился.
Зубастые фрезы грызли траншеи. Трубные стыки бледно играли сваркой. Бульдозеры ровняли площадку. Оранжевый грузовик с панелями выруливал у котлована. Мелькали робы, полушубки, ватники. Орали «майна» и «вира». Было людно, густо. Казалось, город, пролетев полземли, приземлился гудящей армадой и люди крепили его, приваривали и привинчивали к твердым подземным опорам.
«Хорошо, хорошо!.. Мое!..» — думал Пушкарев, заглядываясь на обвешанного цепями мордастого, в негнущемся брезенте парня, тащившего под мышкой пучок электродов.
Сел в машину, кивнул красавцу-шоферу:
— В старый город. Сережа…
При выезде на бетонку им козырнул постовой, удерживая жезлом поток самосвалов.
Пушкарев мимолетно разглядел худое, твердо-медное лицо постового. «Сергушин? У него жена умерла? Надо помочь мужику».
Впереди, в солнечном морозном тумане, млечная и размытая, возникла колокольня кремля. Парила, не касаясь земли. И вдруг опустилась, вросла основанием в твердь. И кремль, белокаменный, в снегах и сосульках, осторожно-жестокий и нежно-воздушный, опоясал гору, навис над иртышской кручей зубцами и башнями.
— Стой-ка, Сережа, — внезапно сказал Пушкарев, — погоди минуту. — И вышел, повинуясь невнятному, каждый раз возникавшему желанию взглянуть с горы.
Он пробрался по скрипучему насту, усыпанному семенами бурьяна. Подвинулся к круче, голой от снега, в пепельно-песчаных осыпях. И старый Николо-Ядринск широко раскрылся внизу, в перламутровых дымках, с белыми прогалами улиц, с лоскутами заснеженных крыш. Черный, деревянный, в каменных островерхих церквах. Пушкарев охватил его взглядом до туманной, в мерцании скрытой дали, где иртышские льды и леса лишь угадывались в слепящем просторе. Испытал беспокойное, манящее, недоброе и больное влечение к городу, не любя его и тревожась, стараясь прочесть с высоты его смысл и образ.
Город толпился, лубяной и бревенчатый. В нем что-то варилось, клубилось, неясное среди изб и посадов, уже столько веков, выпуская из бревен своих и церквей призрачный дух. Словно город вот-вот оторвется от бренной земли и со стуком и скрипом, всем роем полетит над Сибирью и сгинет, оставив горстки сухих черепков, холодные угольки и подковы.
Пушкарев смотрел, не мог оторваться. Здесь, в старом Ядринске, умер его отец. Где-то здесь, среди камня и дерева, ржавых резных водостоков, все живет его тень. И он, Пушкарев, смотрит на город, не любя его за отцовскую участь, за свою сыновнюю любовь, и вину, и муку, за неясный смысл совпадения: старый Ядринск и умерший отец, и мощь комбината, и каменный в небеса прострел колокольни, по которой скользит его быстрый, слезный от мороза взгляд, туда, в вышину, где дымная синь и обклеванное птицами золото, и на тонкой игле, раскрыв жестяные крылья, мчится ветряной ангел.
«Да, не забыть спросить у Янпольского, — подумал он, вспоминая о готовой под снос слободе. — Пора завершать путепровод. Какого черта медлят со сносом? Почему не пускают бульдозеры? Выселить — выселили. Квартиры новые дали. Развалюхи пустые стоят. Труха, тараканы мороженые. А то, чего доброго, и пожары начнутся! Надо потребовать — пусть пускают бульдозеры!»
Он вернулся к машине. Промчался по узким и тихим улочкам, мимо нарядных и ветхих срубов, к городскому театру.
Обогнал сани с ворохом ярких бумажных цветов. Возница стоял твердо в рост и правил. Лошадь была укутана в байковое полосатое одеяло, влажно-курчавое, стянутое узлом на груди.
«Славная зебра», — подумал он, провожая байково-зеленую лошадь и цветочный ком веников и букетов.
Перед тумбой с афишами приплясывала молодая, в белом полушубочке женщина. Держала букетик бумажных цветов. В театр входили люди.
Молодо, весело женщина осмотрела Пушкарева длинным смеющимся взглядом. И он, раздражаясь, взошел на крыльцо, унося с собой ее взгляд, ворох бумажных едко-горящих цветков.
Театральный зал, пыльный и ветхий, был знаком Пушкареву. Однажды, в первые дни, случайно забрел на спектакль, мгновенно утомившись, соскучившись от вида неумело-наивной постановки, аляповато-картонных декораций и такой же картонной игры актеров.
На сцену был вынесен столик под красным плюшем, графин, микрофон. Серого цвета занавес слабо отделял все это от близкого провала кулис, захламленных, тленно-серых, как погреб.
Прожекторы, безвкусно-лиловый и розовый, слепили глаза. Пушкарев почувствовал себя одиноко высвеченным этим опереточным сиропом. Зал молча ждал, наполненный угрюмыми, заскорузло-неяркими, как ему казалось, людьми.