Знакомый с каменным запахом, с мягким рокочущим лифтом – подъезд. Ее дверь, обшарпанная, с медным номерком, с продавленной кнопкой звонка. Глубокий, едва долетающий сквозь дверь перезвон. Набегающие, едва различимые шаги. Дверь растворилась. Золотистый свет прихожей. Его милая, Катя, протянула белые горячие руки. И то ли смех сквозь близкие, готовые разразиться рыдания, то ли слезный стон сквозь счастливые причитания. Он поймал ее на лету, обнял под шелковым домашним халатом, понес, целуя, наугад, ослепнув от ее распавшихся волос.
Голова ее на расшитой подушке. Серебряная, с синим камушком серьга. На ее груди белый, наполняемый розовым отпечаток его жадных губ. Огромный безымянный вихрь стал поднимать, сметать, сворачивать в рулон недавние видения и зрелища, и они, как срезанные, навернутые на мотовило колосья, мелькали, перевертывались, исчезали в огромном сладостном завитке.
Желтая свеча и обгорелая рука Красного Генерала. Голый, залитый светом коридор и разбитая голова Офицера, падающая в лужу крови. Железная арматура баррикады и набегающие на мокрый асфальт солдаты. Солнечный блеск реки и идущий по сияющим водам Добровольческий полк. Черная дыра подземелья, мелькнувшая в луче фонаря проворная крыса.
Все поднималось, сворачивалось в рулон, как в огромной морской волне, перевертывалось, превращалось в пену, в шум, в яркий удар и взрыв. И там, где недавно громоздились сиденья, пугали, ожесточали, побуждали ненавидеть и действовать, там после вспышки и взрыва – бархатная, расшитая цветами подушка, ее лицо, ее шепчущие губы: «Люблю…»
Они лежали в светлой, с пятнами осеннего солнца комнате. Катя говорила, он слушал, но ему был важен не смысл ее слов, а их звук, их сочетание с прозрачным сентябрьским солнцем, с медной иконой, со своей счастливой опустошенностью. Словно пал тихий волнистый туман, отделивший его ото всего остального мира. Он видел и знал этот мир, но мир не видел его. Он был спрятан от мира, укутан в чудный покров. Ее слова были не смыслом, а звуком, и он хотел, чтобы этот покров сохранялся как можно дольше, звук раздавался как можно дольше, не превращаясь в слова и смысл.
– Я звонила тебе раз сто на день – телефон молчит, ходила к тебе домой – никто не открыл. Я знала, что ты там, с твоими друзьями. Знала, что у вас отключили телефоны, взяли в кольцо. Когда по телевизору показывали того несчастного офицера, который брал штурмом штаб, показывали убитых, раненых, мне померещилось, что в толпе находился ты. Утром я побежала к Дому Советов, но там повсюду солдаты, колючая проволока. Издалека я видела ваших людей – какие-то казаки, люди с флагами. Ты мне опять померещился. Стала тебе кричать, но охранник в белом шлеме больно ударил меня.
Ему мерещился тот давний, в детстве, туман над вечерним скошенным лугом. Он убежал из уютной маленькой дачки, где они отдыхали с мамой и бабушкой. Решил ночевать в копешке. Зарылся в пахучее сено, в глубокое, тихо шуршащее гнездо. Заслонился легкими, пропускающими воздух стеблями. Ждал, когда сядет солнце, когда подымется над лугом туман, скроется одинокая, оставленная на ночь лошадь, взойдет над лугом красная луна. Он лежал среди таинственных, пугающих и волнующих звуков ночи, окруженный сказочными духами лесных опушек, травяных болот, речных омутов, когда в белых свитках тумана раздались тревожные голоса мамы и бабушки. Искали его, окликали, а он не отзывался. Притаился в гнезде, скрытый волшебным, озаренным луной туманом.
– Вы там бунтуете, рискуете головой, к кому-то взываете. А народ вас не слышит. Сегодня старушка в булочной, сама бедная, оборванная, бумажки замусоленные пересчитывает, чтобы булку себе на завтрак купить, и говорит: «Не трогайте нашего Ельцина! Он – русский! А Хасбулатов – чечен! Он России зла хочет!» Кто же вас оттуда спасет? Ты мне каждую ночь снишься, и все так ужасно! Лежишь в постели, голый, худой, ноги такие длинные, что не умещаются в кровати. Я тебя обнимаю, глажу твои ноги, а они холодные, как лед!
Тот осенний туман в саду, голые в тумане рябины, красные гроздья, резные ржавые листья. Из тумана вылетает шумная стая дроздов, садится в дерево, наклоняет ветки, обклевывает спелые ягоды. Шум, свист, вспышки серебристых крыльев. Он смотрит, как в тумане краснеет, качается переполненное птицами дерево.
– Так было чудесно на Севере у Белого моря! Не надо нам было уезжать. Сейчас там, наверное, снег, ледяная кромка у берега. И зачем мы уехали? Помнишь: море, плывущие олени, рыба взлетает к солнцу! Михаил, Анна, притча об их страданиях и любви! Мы не поняли притчи. Господь посылает нам знамения – на водах, на небесах, на человеческих лицах. Мы должны были там остаться и не остались… Давай поедем! Прямо сейчас!.. Самое необходимое в сумку!.. На поезд!.. Через день окажемся на той тропинке, на заснеженном лугу, и на нем – красный конь! Он поджидает нас у студеного моря!
Тот туман на утреннем озере. Легкие кудрявые кольца летят, испаряются, и кажется, что озеро подымается в небо. Он сидит в сырой черной лодке, красный поплавок на воде, деревянный долбленый ковшик, мокрая зеленая ветка. Холодно, зябко. Белесое солнце в тумане. И он знает – немного пригреет, туман оторвется от озера, откроется зеленая гора, черные избы деревни, и – мама смотрит на озеро, ищет его лодку. Ее красный сарафан на горе.
– Я молюсь о тебе каждый день. Утром, вечером, среди дня и когда слушаю эти тревожные сводки. Становлюсь на колени перед Богородицей и молюсь: «Матерь Божья, Заступница, сделай так, чтобы он не погиб! Чтобы я его снова увидела! Чтобы мы убежали и нас никто не поймал! Занавесь нас своим покровом, как белым туманом!»
Она поднялась с кровати. Как была, белая, с распущенными волосами, подошла к иконе. Опустилась перед ней на колени и стала беззвучно, бессловесно молиться. Он знал, что молитва ее была о тумане, о божественном белом покрове, который их всех сбережет.
– Мне пора, – сказал он.
– Нет, ты не можешь уйти!
– У меня есть дела. Вернусь через день. За меня не волнуйся.
– Уйдешь, а я снова буду ждать твоего звонка утром, вечером, ночью! За что мне такое?
– Все кончится хорошо. Мы тотчас уедем. Собери свои вещи, а я соберу свои. Как только все завершится, уедем на Белое море.
Он оделся, подвесил кобуру с пистолетом. Когда спускался в лифте среди мягкого гула и рокота, сверху все звучал ее голос, все умолял остаться.
Он приехал к миллионеру Акифу. Там его ждала поливальная машина, из тех, что разъезжают по московским улицам, распушив водяные усы. Но на железных бортовинах была не вода, а потеки свежей солярки.
– Садись и гони!.. И чтоб жиды все сдохли!.. – провожал его возбужденный миллионер, подсаживая в кабину.
Он вел наливник по Садовой мимо Таганки, Курского вокзала, Красных ворот. Руки плохо чувствовали тяжелый руль, напрягались до посинения пальцев. И одна только мысль – не столкнуться с другой машиной, не получить удар в железный, наполненный топливом бак. И тогда посреди Садовой – красно-черный пожар, обгорелый остов наливника, его обугленный, отекающий сукровью скелет.