Он двинулся по Старому Арбату среди его уютных, нарядных фасадов, фонарных столбов, украшенных изделиями стеклодува. Праздничная толпа фланировала, глазела на витрины, жевала сладости, дурачилась. Пахло духами, дымом дорогих сигарет. Из открытых ларьков неслась сладкозвучная музыка.
Он проходил мимо ресторана «Прага». Молодые мужчина и женщина поднимались по ступеням, отражаясь в темных зеркальных дверях, за которыми маячил малиновый швейцар. Белосельцев заметил взгляд мужчины, которым тот, открывая перед женщиной тяжелую дверь, осмотрел молниеносно и страстно ее шею, грудь, пышную прическу, маленькое ухо с золотой сережкой. Оба скрылись в сумрачной глубине ресторана.
Он шел дальше. Под фонарем стояла двуколка на раскрашенных красных колесах, с кожаным верхом, запряженная худой тонконогой лошадью. Челку лошади украшал алый бант, лошадь подняла хвост, на плиты мостовой упали круглые рассыпчатые яблоки конского помета. Кучер в армяке, подпоясанный красным кушаком, достал совок, деревянной лопаткой стал сгребать навоз, смахивать дымящие комья в целлофановый мешок. Вид этой предназначенной для увеселения повозки и бутафорского кучера развеселил Белосельцева. Проходя, он незаметно тронул рукой шерстяной лошадиный бок.
Чуть поодаль фотограф расставил треногу старомодного фанерного аппарата. Он направил его на скамеечку, где сидели две огромные плюшевые куклы – головастый тигр с зелеными стеклянными глазами и лохматая, с черным клювом ворона, свесившая матерчатые крылья. Маленькая девочка уселась между этими куклами. Мать поправила ей шляпку, и фотограф с щегольскими черными усиками, щелкнув в воздухе пальцами, нажал на огромную резиновую грушу.
У фонарного столба, увенчанного стеклянными лунами, стоял музыкант. Он прижал к губам серебряный изогнутый саксофон. Печальные бархатные звуки витали над Арбатом. Шапка музыканта лежала на земле, и в ней пестрели брошенные скомканные бумажки. Немолодой лысеющий саксофонист выдувал длинную сладостно-печальную мелодию, покачивал свой инструмент, словно плыл, ухватившись за серебряного морского конька. Люди задерживались на мгновение, кидали в шапку деньги.
Белосельцев вдыхал запах осенних сырых цветов, выставленных на лотках. Заглядывал в молодые беззаботные лица зевак, глазевших на витрины, в которых на синем бархате лежали жемчужные ожерелья и браслеты. Огибал продавщиц мороженого, горячих пирожков, сладкой ваты. И ему вдруг почудилось, что жизнь, которой он жил всю неделю, состоявшая из ужасов и болезней, ожидания беды и крови, вся эта жизнь не существует, привиделась ему и теперь отлетела. Ее больше нет и не будет. А вместо этой мнимой, как наваждение, жизни есть другая, истинная – среди этих желтых, зеленых, розоватых фасадов, связок воздушных шаров, колыхавшихся на деревянном шесте, затейливых вывесок, из-под которых в полуоткрытой двери мигают угольки жаровни, дымится мангал и какие-то восточные люди зубами сдирают с шампуров розовое сочное мясо.
Он шел по Арбату с ощущением внезапного облегчения и счастья, как выздоровевший человек, от которого вместе с недугом отлетел прежний, испепеленный болезнью опыт.
Это ощущение легкости длилось минуту и сменилось разочарованием и тревогой, какая бывает посреди солнечного открытого поля, над которым движется облако. Ты еще на свету, еще блестит под ногами стерня, синеет ярко цветочек, но тень налетает, ближе и ближе, и вот ты уже в тени, стерня померкла, цветочек погас, и так больно и тускло, такая печаль в груди.
Среди беззаботной фланирующей толпы стали попадаться какие-то растрепанные, торопливые люди. Возник милицейский наряд, маленькая рация на ремне у постового злобно пищала. Сквозь звуки музыки, смех и веселый говор стали доноситься грозные неразличимые звуки. И уже не было легкомысленно-счастливых секунд, солнечного ощущения в груди, а вернулись тревога, чуткое ожидание, стремление к далекому устью улицы, где Арбат вливался в Садовую. Что-то темное клубилось там и сжималось, издавало бессловесные мегафонные рокоты.
Белосельцев дошагал до конца Арбата, где возвышалась каменная громада Министерства иностранных дел. От небоскреба тяжко, неодушевленно веяло бедой, словно по стенам и уступам здания стекал холодный мертвящий ветер. Сквозь пальто Белосельцев ощутил озноб, будто колыхнулась неизжитая болезнь.
В горловине Арбата, у самых стен министерства, клокотал митинг. Собранная из металлических конструкций трибуна качалась под тяжестью взгромоздившихся ораторов. Толпа черной гущей залила устье Арбата, вылилась на Садовую до самой ее середины. Движение было остановлено, по липкому асфальту расхаживали милиционеры, отгоняя жезлами отдельные прорывавшиеся машины. По другую сторону Садовой, заслоняя спуск к Смоленскому мосту, вытянулись войска, белели щиты, круглились каски и шлемы. Все пространство Смоленской площади с небоскребом МИДа, с чешуйчатыми цепями солдат, с нервной мигалкой милицейской машины и с клокочущим разраставшимся месивом митинга предвещало столкновение. Копило энергию предстоящей борьбы и схватки.
Белосельцев приблизился к трибуне с тыла, стал вслушиваться в размытые ветром слова оратора, кажется, депутата Константинова, который вбрызгивал в толпу свою яростную жаркую речь, окроплял ее едкими, дразнящими призывами. Толпа жадно внимала, всасывала, разбухала, словно кормилась от металлического соска мегафона. Она будто чмокала своими черными губами, ей все было мало, она требовала огненной, обжигающей влаги. Изможденный, выпитый оратор отпал от мегафона, его место занял другой, кажется, депутат Уражцев, и стал вбрызгивать в толпу свою неизрасходованную, пьянящую ярость. Толпа тут же хватала ненасытной губой металлический, брызгающий словами сосок, теребила его, наливалась жгучей энергией.
На трибуне теснились известные Белосельцеву депутаты, неизвестные отставники-генералы. Какие-то пожилые женщины, державшие флаги и транспаранты. Седобородый узбек в полосатом халате и тюбетейке. Худенький белоголовый мальчик, сжимавший бамбуковое древко с красным флажком.
– Мы пойдем от дома к дому, от квартиры к квартире, – вещал оратор в брезентовой робе, – мы выведем на улицу миллион, и тогда президент-преступник, генералы-предатели разбегутся к ядрене фене, и мы выручим наших товарищей в Доме Советов!..
Толпа топотала, росла на глазах, словно в ней происходило деление. Из каждого стоящего человека будто возникал другой человек, третий. Как черное тесто, она разливалась по площади, и от нее шел пар.
Белосельцев заряжался больным, летящим с трибуны электричеством. Его ослабевшие за время болезни мышцы, утомленные кости укреплялись, словно их кропили живой водой. Толпа приняла его к себе, делилась с ним своей избыточной силой.
Стоя под сооружением, на котором столпились ораторы, прислонившись к трубчатой штанге, Белосельцев вдруг увидел двоих – Генсека и Трибуна вблизи от себя. Они уединились, скрылись от глаз, спрятались под настил, по которому топали, сотрясали доски возбужденные витии. Сквозь рокот мегафона, аханье и свисты толпы Белосельцев слышал их близкий, ожесточенный спор. Стал свидетелем их невидимой миру распри.
– Ты понимаешь, куда толкаешь народ? – Лобастый, по-медвежьи сутулый Генсек надвинулся на маленького, нервно переступавшего Трибуна. – Под палки толкаешь!.. Ты знаешь, сколько после «Баррикадной» лежит в больницах с проломленными черепами?.. Ты их снова под палки?..