Колдунья извлекла руки, на которые были надеты алые перчатки, стряхнула капли на пол. Прикосновением пальцев, словно невидимой бритвой, рассекла перепонку. И открылись пузырящиеся, дышащие легкие, черно-алые стебли артерий и среди них, смуглое, в голубых жилах, глянцевитое, словно влажный булыжник, сердце. Дрожало, колотилось, солнечный свет пульсировал на его мускулистой влажной поверхности.
Ее руки поднырнули под сердце, и оно неохотно всплыло, удерживаемое сетью сосудов, словно голубоватый овальный камень в авоське, сплетенной из красных бечевок.
Она что-то искала. То, что она искала, находилось в левом легком, среди воздушных дышащих пленок. Там сохранился рубец. Крохотная темная спайка. След от пули, пронзившей его на кандагарской дороге у кишлака Нагахан. В этом рубце, как в крохотной лунке, он спрятал свой «замысел», сберегал сокровенный «план». Ее пальцы приближались к тайнику, старались нащупать среди легочных хлопьев крохотное твердое ядрышко.
Он не чувствовал боли, не испытывал тревоги и сожаления. Только странное недоумение при виде чужих ловких рук, рыскающих в его «святая святых».
Эти руки обнаружили в легких пулевое отверстие. Тонкий палец колдуньи проник в углубленье, где лежала малая бусинка. Лакированный ноготь пытался ее поддеть, извлечь на свет. И вдруг, без всякой на то его воли, сработали заключенные в бусину силы. Ожили системы защиты, соединявшие бусину с Мирозданьем. Вся сила галактик, пламя рожденных звезд, взрывы миров прянули сквозь пулевое отверстие. Обожгли блудливые пальцы колдуньи, оторвали запястья, отшвырнули колдунью прочь. С диким визгом она превратилась в драную кошку, затем в ощипанную ворону, затем в юмориста Петросяна, в минитрактор, в портативный пылесос, в ноутбук. В этом виде, жутко мерцая экраном, Толстова-Кац выскочила из каюты. А он спланировал с потолка в свое разъятое тело, улегся в него удобно, как скрипка в сафьяновый футляр. Очнулся. Отдирал ото лба липкий пластик, похожий на изжеванную жвачку. Испытывал головокружение и слабость. Смотрел на белый пластмассовый телефон, на котором краснело несколько ярких капель.
Бригадиры запускали шахтеров в лаву, перехватывая пласт у утренней смены. Трещали своды, мелькали косые лучи. Рокотала масленая, блестящая сталь. Оседлав механизмы, двинув транспбртерные. ленты, бригады превратились в таран, долбящий черную толщу. Степан Климов, погружаясь в работу, чувствовал соразмерность и общую жизнь машин, налегавших на них шахтеров, истечение угля и породы.
«Это вам не снеги белы, лопушисты, — насмешливо взглядывал он на кого-то, подымая глаза к низкому, подпертому крепями своду, подгребая лопатой уголь, летящий из-под ревущего ротора. — Вы попробуйте нашего хлебушка, черного, а уж потом говорите…»
Ему было легко и свободно. Молодо, вертко двигался он в тесноте, чувствуя под робой сильные, напряженные мышцы. Пласт тянулся в бесчисленных надрезах и дугах, в кольцах, надпилах и сколах. Комбайн, звеня бронированным телом, рвался, посаженный на сальную Цепь. Пропускал под собой полную угля транспортерную ленту. Фреза была похожа на стальную острокрылую бабочку, выстригавшую пласт. Шнек выламывал мерцающие столбы угля, и они, качнувшись, рушились наподобие лесных стволов, в которых окаменел птичий свист, шум первобытной листвы.
Уголь тек сочно-синий. Машинист комбайна Федюля, белозубый, с закопченным лицом, умерял рукоятями слепое громыханье машины. Высвечивал длинным, укрепленным на лбу огнем пыльные вихри. Припадал грудью к брускам механизма, будто шептал, уговаривал, побуждал на страшное, непосильное дело. Комбайн, как железный зверь, опущенный в шахту, обреченный умереть в бронебойной работе, сточиться об уголь, слушал машиниста, доверяясь ему в своей слепоте и силе.
«Так, погоди… — волновался Степан, наблюдая работу комбайна. — Федюля, раззява, профиль держишь иль нет? — Он вглядывался в белую млечную жилку кварца, отделявшую пласт от породы. — Вон куда двинул… Чуть ниже возьмет, и конец… Уголь сточит, а порода пух, прах, стояки начнут проседать… Ну сейчас напортачит…»
Федюля словно угадал его тревогу, надавил рукоятки и кнопки. Сместил фрезу, оторвал от кварцевой жилки.
«Так, хорошо, — думал Степан, орудуя лопатой, кидая на транспортер ошметки угля. — Это там, наверху все вопросы, а у нас под землей все ответы…»
Рабочий просек, окруженный чешуйчатой железной защитой, шевелился, опираясь на гидравлические колонны, как гигантская лапчатая гусеница. Степан, махая лопатой, видел, как близко от него крепильщик Скатов тянет рукоять управления. Стойка мягко, тягуче вбирала полированную опору. Ослабленный свод начинал трещать и ломаться. Сквозь верхние щели прорывались сыпучие черные струи. Осколки громыхали о каску. Застилали пылью огни. Скатов, задыхаясь, весь окутанный острой резью кристаллов, двигал домкрат, толкал тяжеленную повисшую лапу. Нехотя лапа выпускала пяту, принимала новое давление свода, мощно его подпирая. А рядом, за железной стеной, с костяным страшным треском рушилась пустая порода, навеки погребя пространство, где только что плясал человек.
Степан надрывался в работе. Где-то в чеченских горах шел скоротечный бой. В ночной дискотеке танцевали веселые люди. Под лунным сиянием плыл белоснежный корабль, и в каюте, в зеркальном блеске, стояла обнаженная женщина. Две его дочки спали в духоте комнатушки. Жена Антонина слабо вздыхала во сне, слыша биение ребенка. А он в глубине держал их всех на плечах, посылал им из центра земли свое немое, благоговейное слово.
Теплоход плыл по зеркальной воде, стеклянно-про-зрачной, недвижной, в которой отражалось высокое голубое облако. Далеко у берега мерцала бегущая, ударявшая в камень волна. Утка взлетала, оставляя на воде солнечную слепящую черту. В далеких лугах было пестро от цветов — краснело, белело, желтело. Глаз, восхищаясь разноцветными живыми коврами, угадывал в них невидимую кипящую жизнь — бессчетных бабочек, шмелей, пестрых мух, красных коростелей, сизых соколят, и ветер приносил на палубу запах земляники и меда.
В кают-компании стала собираться публика, приглашенная на спиритический сеанс и гадания. Гости рассаживались вольными рядами вокруг стола, с благодушными, чуть насмешливыми лицами. Кают-компания наполнялась любопытствующими. Уже проплыла и угнездилась в первых рядах черная, засаленная шляпа Боярского. Прохохотали шевелящиеся усы Михалкова, обнажая крепкие собачьи зубы. Круцефикс, редко появляясь на публике после своего предательства, прошел бочком и сел у стены, выставив комочек бороды, похожей на прилипшую котлетку. И только когда помещение было заполнено и начал раздаваться нетерпеливый ропот, появилась волшебница и ведунья Толстова-Кац. Она была облачена в необъятные белые одежды, которые пенились на ней, словно парус. Золотые нити на ее туалете создавали ощущение царственности. На голове красовался белоснежный тюрбан, украшенный павлиньим пером. Туфли, шитые бисером, выглядывали из пышных шаровар. На плече сидела желтоглазая живая сова, щелкая клювом. Ворожея внесла и водрузила на стол магическую пирамиду, в которой морозно пылала застывшая радуга. Поставила медный светильник в виде змеи и зажгла в нем свечу. Высыпала кипу длинных стальных булавок, на конце которых мерцали шарики из оникса, аметиста, рубина. Длинные перчатки, скрывавшие руки, придавали ей сходство с хирургом, который раскладывает на операционном столе инструменты. И только Есаул, вошедший последним и вставший в тени гардины, знал, что перчатки маскируют ожоги и порезы рук, которые колдунья получила, тронув сокровенное пулевое отверстие, где таилась драгоценная бусинка.