Сильвин вернулся в комнату через десять минут. У дивана клубился Герман с отравленным лицом — читал его черную тетрадь. Сильвин побледнел, затрясся, по подбородку потекла слюна, он притерся в угол и застыл там, словно часть обстановки. Возникло настойчивое ощущение, что грядет неотвратимый коллапс. Герман дочитал.
Герман. Чего ты тут за хиромантию наплел, идиот? Где пистолет, тля?
Сильвин что-то промычал сквозь разбухший язык и указал на подушку. Герман отшвырнул ее, схватил пистолет и поспешил поставить его на предохранитель.
Герман. Ох-ссы-ха-ха! Решил, значит, по полной отблагодарить меня за мою доброту? Умереть захотел на халяву? Начитался всякого говна, долбанный Достоевский, и туда же?
Сильвин. Книги здесь ни при чем.
Но Герман жилистой рукой уже скидывал на пол всю библиотеку Сильвина, полка за полкой, включая редчайшую подборку Курта Воннегута, бесценное собрание энциклопедических словарей и подшивку «БуреВестника», пинал книги, злобно топтал их. Сильвин с такой болью воспринимал происходящее, что при каждом движении Германа вскрикивал и прикрывался руками, будто пинают и топчут не мертвую бумагу, а его самого.
Герман. Чего в угол забился? Сильвин. Я больше не буду!
Герман. Экскюзми, ты уже взрослый человек, и за свои поступки будешь отвечать по взрослому. Иди сюда. Ну! Сильвин. Я боюсь.
И Герман шагнул к нему, схватил за челюсть шершавой рукой, больно надавил пальцами в какие-то точки, заставив разжать рот, и засунул туда прохладный ствол пистолета. Сильвин почувствовал на языке горчицу оружейного масла.
Герман. Я тебе покажу — тюремщик! Помнишь, майн херц, что я обещал тебе сегодня, если ты будешь меня морочить?
Он на секунду вынул ствол изо рта Сильвина.
Сильвин. Обещал? Э-э… Отстрелить гланды?
На шум прибежали друзья Германа — такие же нетрезвые громилы — и стали приятеля увещевать, вырвали, навалившись гуртом, из его цепких пальцев пистолет. Но когда Герман, размахивая тетрадью Сильвина, в красках рассказал им, в чем его квартирант повинен, — Я, видите ли, Али-Баба, а вы — сорок пьяных разбойников!.. Хотел меня под монастырь подвести! — они согласились с тем, что гнев Германа соразмерен злодеянию, и мало того, изъявили желание помочь примерно проучить негодяя. Инстинкт подсказал Сильвину — сейчас его будут бить, и бить так, как еще в жизни не били, и он пронизывающе заскулил, так жалобно, как только умел.
Первым ударил Герман, в грудь, — очки вон, — Сильвин взвизгнул, ему показалось, что кулак пронзил его насквозь, дыхание перехватило. Потом удары посыпались со всех сторон, он закричал в голос, но кто-то изловчился и попал ему в рот — на пол посыпались зубы, — и от вопля остался глухой хрип. Вид первой крови всех раззадорил, и несмотря на то, что Сильвин через две секунды после начала экзекуции рухнул на пол и стал извиваться земляным червяком, его подняли и Герман с разгону шарахнул его физией об стенку, а потом разбил о его голову стул. Мужчины били точно и сильно — руками, ногами, любыми предметами, действовали слаженно, по очереди, с завидным воодушевлением. Каждый успел за несколько минут сделать по два-три удачных удара.
Сильвин пришел в себя от того, что в нос и дыхательное горло попала вода — закашлялся. Он лежал на полу, лицом вверх, а Герман поливал его из чайника. Сильвин приподнялся, размазал по щекам кашу из крови и соплей.
Герман. Ну что, такая эвтаназия тебя устраивает, тля?
Сильвин. Пощадите!
Герман. Ты же сам хотел, чтобы тебе помогли умереть?
Его подняли за ноги и за руки и, раскачав, кинули в стену на счет три. Потом попрыгали на нем, попинали, отлучились на кухню, где молча выпили и закусили, вернулись, кто-то взял в руки кухонный нож. Сначала пугали, щекоча лезвием горло, потом неглубоко тыкали в мягкие ткани. Войдя в азарт, наэлектризованные всеобщим безумием, для смеху, сделали ему обрезание, а затем выжгли сигаретами и свечками скверное слово на его ягодицах и глубоко вогнали между них увесистый бронзовый канделябр. В заключение случайно выбили Сильвину глаз и только тогда немного пришли в себя — оставили незадачливого самоубийцу в покое. Сильвин пошевелился в куче окропленных кровью книг, приподнял голову.
Сильвин. Добейте!
Но истязатели уже покинули комнату и совещались на кухне, как лучше поступить. Сильвин заметил недалеко от себя на полу седой локон, подкрашенный на кончике капелькой крови, с трудом дотянулся до него, зажал в кулаке и окончательно потерял сознание.
Вспомнив все, что со мной стряслось, я отчаянно пожалел о том, что не умер сразу. Что я теперь буду делать, даже если выживу? Хотя странно, что после таких иезуитских издевательств я до сих пор дышу. Я и здоровый-то не был способен содержать себя, влачил лакейское существование, а в сегодняшнем состоянии не смогу заработать и на кусок хлеба, не говоря уже о контрибуции за проживание. Герман позволил мне остаться живым, значит первое время будет мне помогать, чувствуя за собой вину, но наступит день, когда я, слишком медленно умирающий, ему надоем, и он вышвырнет меня на улицу, как когда-то вышвырнул надоевшего котенка. И тогда одноглазое чудовище Сильвин покинет Сильфон, отправится на все четыре стороны, будет идти и идти жертвенным изгоем, прочь от людей, которые его всегда презирали за слабость, а теперь будут еще и ненавидеть за уродство, прочь от их схоластических истин, пока не умрет где-нибудь в бесплодной тундре от холода, голода и тоски.
Сильвин пролежал без движения весь день и часть вечера. Его мучил холод и буравила боль, но не это волновало его — это он воспринимал, как должное, как безусловный ингредиент своей судьбы, ничего другого он от жизни и не ждал. Барабаны судьбы победителей обтянуты кожей тех, кто потерпел фиаско. Заботило его в большей степени новое его состояние, появление в его мозгу неугомонного эмбриона, который, ни на секунду не оставляя в покое, деятельно ворочался, нахально стучался пяточками в череп изнутри, желая немедленно утолить голод. Было так: голова пребывала в необъяснимой свежести, будто все разрушения были всего лишь нарисованы на ее поверхности. Сильвин с ясностью прорицателя чуял энергетический пульс окружающего пространства и, прежде всего комнату в которой находился: ее эмоциональное прошлое, настоящее и даже будущее. Эти ощущения казались неспелыми, расплывчатыми, зашифрованными чувственной символикой — только мелькали слайдами какие-то неузнаваемые образы, но неунывающий эмбрион с прожорливостью Пантагрюэля поглощал эти сырые полуфабрикаты и продолжал просить, нет — требовать еще и еще: любых внешних впечатлений, какими бы бестолковыми они ни были.
Поздно вечером Сильвин услышал поворот ключа в замке входной двери, стук бутылок, а еще через пять минут в его комнату таинственно заглянули глаза Германа. Сильвин шевельнулся, подал голос, чтобы показать, что не спит, тогда Герман вкрадчиво вошел, скользнул к окну и прихлопнул форточку. Сильвин без очков не видел его лица, мог разглядеть только бледный силуэт, но обычный крепкий запах Германа никуда не делся, его клейкие нити мгновенно забили Сильвину нос и рот, упеленали в пухлый кокон. Герман пододвинул стул и присел рядом с кроватью — большой, ядовитый, притворно нежный, Сильвин равнодушно подметил, что больше перед ним не трепещет, наверное, потому, что самое страшное уже произошло, и теперь бояться, в общем-то, нечего.