Пастырь добрый | Страница: 92

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Не обнаружить отметин, оставленных Хоффмайером и его противником, было нельзя – в овражек неподалеку, явно указуя путь, вел широкий след из сломанных и смятых веток. Вперед ступал осторожно, чувствуя, как под штаниной в сапог стекает тонкая, противная горячая струйка крови из пореза над коленом; рана не была особенно глубокой, однако при каждом шаге простреливало в суставе – видно, и впрямь прошло вблизи нерва…

Арбалет опустился через пять шагов; Хоффмайер сидел на дне овражка у лежащего лицом в тесном ручье неподвижного тела второго арбалетчика, тоже недвижимый, но явно живой – дышал он тяжело и рвано, неотрывно глядя на убитого. Приблизясь к подопечному Гессе, Дитрих остановился, на миг замерев, а потом засмеялся, тяжело упершись в ствол дерева рядом – ладонью Хоффмайер зажимал порез на ноге, на той же, что и у него, и также над коленом.

– Гляди-ка, – отметил он, когда тот с усилием повернул голову, – живой. Подымайся, идем.

– Не могу, – не сразу отозвался аборигенов подопечный; слова Хоффмайер выталкивал с трудом, соединяя звуки медленно и неровно, точно пьяный. – Он меня задел… Болит.

– Не будь девчонкой, – отмахнулся он, распрямляясь. – Ерунда, царапина; я в детстве о забор серьезней рвался… Это первый бой, первая рана, все понимаю; но если ты сейчас не встанешь и не начнешь двигаться, через минуту тебя начнет колотить уже не на шутку. Подымайся, – повторил он теперь серьезно. – Абориген, если помнишь, остался там один. Жив ли еще…

Расчет оказался верным – в глазах Бруно мелькнуло нечто, чему точного определения дать было нельзя, однако уже не пустота, а хотя бы какое-то вялое подобие мысли и желания действовать.

* * *

Надо действовать… или не сто́ит?

Пять минут почти истекли, а Курт все еще не решился избрать один из двух вариантов – остаться здесь, у этого вновь разгоревшегося костра, под редким градом и ветром, еще немного и подождать, либо же на все плюнуть и, следом за сосновыми сучьями, пнуть в огонь и эту флейту…

Верить в гибель сослуживцев не хотелось; хотелось верить в удачный исход и в то, что эта упрямая надежда есть предчувствие, нечто вроде внутреннего голоса, который полагается голосом Ангела-хранителя, Божьим, собственной души, прозревающей то, что недоступно очам телесным – чем угодно, что кому удобнее и ближе. Сейчас Курт точно знал, что, кроме ничем не оправданных упований на лучшее, его вера ни на чем не зиждется; вера эта раздражала и выводила из равновесия, мешая думать как до́лжно о деле.

Думать вообще было сложно о чем бы то ни было – поредевший дождь, сменившийся градом, ветер, грязь и слякоть достали вконец, сырость и холод, умноженные бездействием, уже начали выламывать суставы и мышцы, промерзшие насквозь, а резь в желудке напоминала, что в последний раз в нем побывало хоть что-то еще вчера утром, более суток назад. В голову пришло вдруг, что в последний раз столь многие неудобства его тело испытывало много лет назад, когда и помыслить было глупо, смешно и невозможно, что в один прекрасный день на его шее будет красоваться Знак инквизитора. Однако, обретая этот самый Знак и готовясь, само собою, ко всему (как учили, «от грязи до крови»), – не предполагал, что в один гораздо менее прекрасный (а говоря откровенно – довольно паршивый) день возвратится в детство, воспоминания о котором являлись далеко не приятными. Стоило уходить с улицы, чтобы в своей новой жизни опять оказаться в грязи, холоде, голодным и – в одиночестве, не зная, что делать и как быть…

Ничего необычного, впрочем. То, что окружающий мир враждебен, известно с пеленок каждому, исключая, разве что тех, кому по рождению посчастливилось быть охваченным заботой и защитой близких, друзей, как искренних, так и купленных деньгами, положением или страхом, слуг, подчиненных; случается, об этом забываешь, расслабляешься, и тогда окружение об этом напоминает. Мир не прощает такой забывчивости. Не прощает слабости. Слабому не выстоять, слабому нет места в жизни – улица втолковывает это быстро. Нет места даже среди тех, кто зовет себя добропорядочными горожанами, – припомнить хоть бы собственную тетку или ее соседей, видящих, как она каждый день выколачивает душу из племянника, но ни словом не призвавших ее к милосердию, каковое, как тоже довольно скоро поясняет жизнь, существует только в сказках и проповедях священников, понятия не имеющих о смысле этого слова. Сочувствия и понимания в одном только Финке больше, чем во всех них вместе взятых, потому что Финк принял под защиту сопливого слабака не из желания награды, хоть бы и небесной, и не для того, чтоб одобрительно покивал какой-нибудь бюргер с необъятным пузом, и не потому, что иначе его довольно грешную душу загребут голодные чертенята. Просто не дает в обиду – и все. Просто так.

Вот только нельзя прятаться всю жизнь, нельзя всю жизнь просидеть, зажавшись в темный угол или схоронившись за чужую спину. Никто не станет прикрывать тебя всегда, постоянно вытаскивать из задницы, всегда защищать; рано или поздно надо становиться сильным самому, самому научиться драться за себя, за место в жизни, за кусок хлеба и глоток воздуха, потому что так эта самая жизнь устроена. Ты – или тебя. Всегда, везде. В этой жизни ты – один, и это данность. Если задуматься над этим, то, в общем-то, делается жутко, потому что, чем старше становишься, тем яснее разумеешь, насколько эта данность, эта жизнь долга́ вообще и насколько коротка у тебя лично, потому что навряд ли хватит сил ей противостоять. Кое-кто из приятелей уже смирился с этой мыслью – потому и перестали стеречься, осторожность забросили вовсе, чтобы прожить, как живется, быстро, но зато в удовольствие. Правду сказать, у таких, как ты сам, удовольствий в этой жизни мало – любой в любую минуту может оборвать твое существование; хреновое, что верно, но все ж-таки… В любой момент – или жертва твоих попыток обогатиться за его счет перехватит за руку, или кто-то из так называемых приятелей, когда Финка не будет рядом и некому будет отодвинуть за спину, зубы в глотку вобьет – не самая лучшая жратва перед смертью. Мир огромен и недружелюбен, как не раз говорил старик Бюшель, а ты – мелкая сопля, которую Создатель в этот мир ненароком вчихнул и которую когда-нибудь так же невзначай сотрет рукавом. Не станешь другим – сдохнешь.

Думать над этим не хочется, а только все это в голову взбредает само собою, отчего настроение падает вовсе в говно, и временами думается уже о том, что, может, и сопротивляться-то не надо – смысл? Рано или поздно, – и скорее рано, чем поздно, – кто-нибудь отвинтит голову, так чего рыпаться зазря? Стать другим… Хорошо так говорить Бюшелю – за ним и сила, и уважение, а когда тебе десять лет – хрень все это и пустой треп. То есть, понятно, всерьез не думаешь о том, чтоб вот так вот сложить лапки и ждать, и вообще все это вылетает из мозгов, когда доходит до дела – как, к примеру, вчера, когда на самом деле пришлось за глоток воздуха в прямом смысле зубами; когда потом сидишь на земле возле трупа того, кто хотел трупом положить тебя самого, ничего такого в мыслях нет. Тогда думаешь, что – не такая уж и сопля, да и жить-то, в общем, неплохо, пусть и холодно, грязно, хочется постоянно жрать, клопы вокруг и крысы, до которых тоже временами дело доходит, если совсем припрет, и вообще крыша, конечно, съезжает.