Цвингер | Страница: 27

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Плетнёв, похоже, поимел неприятнейшую беседу за много лет. Выйдя, он сразу же сорвался в ураганный московский запой. Пил на даче у Евтушенко, пил и в Домжуре, и в ЦДЛ, и с неведомыми молокососами в рыгаловках.

На Киевский вокзал пришли его провожать и близкие московские друзья, и те, кого знавал по «Новому миру», «Советскому писателю», «Воениздату», «Мосфильму», и вообще знакомые. Никто не находил, какие слова говорить тому, кто уходит навсегда. Как отдать частицу сердца. Стояли и молчали. Есть фотография. Лёдик, как всегда, расхристанный, без шарфа, даже и без шапки, на снег ни малейшего внимания. У провожающих лица вывернутые.


Ну, после московского визита он уложился в Киеве и двинул по-быстрому. Памятный шмон на таможне в Борисполе. Плетнёву не давали вывезти во Францию заслуженные под Сталинградом и под Прагой ордена. Не выпускали медаль «За оборону Сталинграда». Предлог — что не было к ней удостоверения. Лёдик в ярости пришпилил медаль к бумажному переплету своей легендарной «На линии огня». Майор-таможенник содрогнулся-заткнулся. Плетнёв пересек границу с набором наград. То-то радость. Больше ничего не имелось за душой. Дальше, как сказано, пришлось ему наводить из ковриков блиндажи полного профиля в пышном салоне бель эпок в шестом арондисмане.

Лёдик тогда решил подыскать себе «заимку подешевле, но недалече от эмигрантской компании». Воспользовался чужой квартирой на Пуассоньер. Договорился о подработках — в «Континенте», в «Русской мысли» у княгини Шаховской и опять же на радио. А потом нашел жилье и отчалил. Вика помогал стаскивать с пуассоньерского третьего этажа в машину картинки и фотографии, шесть коробок с книгами, грузинские кувшинчики из черной глины, гипсовую Нефертити. На Малакофф над длинным струганым столом приколотили полку, на ней — будильнички, шкатулочки, мамино костяное распятие. Все это придало пустому эмигрантскому помещению необщий вид.

Навозившись, расставив Нефертити и кувшины, Лёдик с Викой молча сели на покрытый чужим пледом диван в малаковском жилье.

А как у Лёдика волшебно выглядели в свое время две комнаты в Киеве, с видом на Пассаж из огромного эркерного окна, стены сплошь в чешских полках. Стекла в полках от кривизны застревали, а при нажиме, напружившись, снимались с заевшей точки, с шалым свистом неслись по недополированным канальчикам и оглушительно взвизгивали, ударяя в торец. На полках были накраденные из отелей пепельницы, сохранившиеся от Сталинграда помазок и осколок, корневые поделки, скульптуры Володи и Ады, старые журналы «Пари матч», гипсовая модель неизваянной статуи «Шаляпин в роли Дон Кихота», Брокгауз, обливные глиняные свистульки, панорамные фото Киева, склеенные в двухметровую ленту…

Брокгауз продержали два месяца оценщики («це треба перечитати») и вывезти не позволили. Но все-таки кое-что удалось захватить в изгнание и развесить: длинную панораму Киева, Андреевскую церковь, Лёдикин батальон в январе сорок третьего, Мамаев бугор, шкиперскую бородку Исаича, портрет Симы у радиолы. Снята минута, когда Жалусский слушает сводку о здоровье Сталина. Блаженное лицо, закинутые за затылок руки, а с верхней рамки кадра свисает бенжамин-фикус чьего-то чужого мещанского интерьера. За окном сосульки на фоне левого берега Днепра. Символ зачаточной оттепели. Рядом еще три или четыре Лёдиком любимых фотографии — срезки фильма, который на похоронах Ахматовой снял Аранович и который исчез из сейфа, и о нем до сих пор неизвестно: снежок и иней на шарфах, прекрасные скорбные лица в толпе у Николы Морского.

К маю семьдесят четвертого оба вышли из ступора после гибели Люки, плетнёвского переезда и смерти деда. Виктор снова начал есть. Лёдик временно бросил пить. И тогда Лёдик пообещал Вике прочесть ему в самое ближайшее время повестушку, где будут рассказаны «художественными словами, я вообще-то уже один раз написал, но все бумаги суки взяли» некоторые семейные, и не только семейные поворотцы.

— Дай только опаментаюсь, старче. После всего, что стряслось и с Люкочкой, и с Симой. Доразложу тут в своем палас-отеле пластинки и книжки. Стерео подключу. Надеюсь, все-таки сумею ловить голоса. Ты вот не ловишь «Немецкую волну», и я тоже. Подумать только, в СССР невозможно слушать «Свободу», потому что гэбэшники глушат. А тут в Париже, хоть я сам теперь на той «Свободе» работаю, опять не слышно. Я и не думал, что в западном мире такая же самая канитель. Собственное выступление хочешь… Нет! Передатчик с горы, с Гармиш-Партенкирхена, развернут на Советский Союз, а не на нас. Но мне сказали, что если суперлюксовая техника, то будет ловить и в Париже. Если с умом поставить. Я налажу. Я уже научился и метро пользоваться, и жратву себе покупать. Эх, мама твоя, эх, Люкочка, как же она себя-то не сохранила, обещала ведь не дать на первых порах подохнуть с голоду. Я-то рассчитывал, что Люка мне супу миску всегда нальет. Извини, малыш, это я неудачно сказанул, прости старого козла. Успокойся. Ты же мужчина. Ну извини. Нет, рановато я к тебе лезу с разговорами. Вот начнешь опять спать и по-человечески есть, выпьем и поговорим. Ну конечно выпьем, а что? Возраст не возбраняет. Тебе уже с шестнадцати будет можно. Ладно, а пока я сам себе налью. Не косись, знаю меру. Все косятся. Ну подумайте, даже вот этот поц, только что с горшка сошел! И этот поц тоже имеет мнение, сколько мне, фронтовику Плетнёву, можно пить и сколько нельзя!

— Я ничего не говорю!

— А я говорю… Я не пьян. Я просто говорлив. Ну что? Только я один и остаюсь у тебя на всем свете, кто способен некоторые вещи разъяснить тебе о тебе самом… Изрядно даже меня изумившие. Сразу предупреждаю, что в ноябре тут один такой дополнительный фортель открылся! Можно при тебе выражаться? Ну спасибо. Как я выпиваю, тянет выражаться сильнее. Я тебе московские тайны расскажу. Но не сейчас. Попозднее. Окрепни. Это не для слабонервных. Думаю, даже будет лучше, если напишу все, что хочу. И тебе вслух прочитаю. И не меряй мою меру. Насусолюсь — история будет. Хотя дед твой… Эх. Зря я деду новые подробности выложил тогда. Может, это его и доконало. Но в написанном на бумаге виде, я надеюсь, воспримется полегче. Надеюсь. «Пускай литература пропоет о давних тайнах языком преданья». Расти скорей. Что-то я тут еще не привык, куда я рюмку поставил? А, перед носом? А мне казалось, ты сдвинул. А с чего же это она пуста? Я, кстати, проинформирую тебя и об одной архиважной коллизии в жизни твоего дедушки. О деревяшках…

— Скульптурах?

— Отдельно расскажу. Не сомневайся. Я ждал, пождал, получился пшик. Нестыковка в каких-то пару дней, а в результате пшик, и концы не отыскать. Я-то думал, удачная идея. Оказалось, идея говно. Ну ничего. Ты расти, и мы с тобою разберемся вместе в этой собачатине. А пока что я мотану на Штапферштрассе. В Цюрих. Поеду с классиком поручкаюсь. Его, видал, с каким тарарамом из СССР бортанули. Содом всемирный. Обо мне кликушествовали скромнее. А уж о ём, о ём! Хрен знает, пожелает меня видеть? Наркомовских сто грамм! Нет, веришь, сердце чувствует, не сподоблюсь. Навряд ли. Стал он, поди, трезвенником. Перешел на квас. И наподдаст нобелевский человек смазным сапогом под задницу мне с фронтовою с флягою моею…

Но все-таки я попробую свидеться с Солжем. А как вернусь… Приколочу вон там полки, примонтирую колонки. Сяду, восстановлю повестушку. С новым финалом. С перемененными именами, при новых обстоятельствах, о тайнах вашего Жалусского двора, идальго… Я ведь уже написал ее раз. Без сюрпризика! Не знал сюрпризик! А сволочи утащили. Сволочи мою повесть унесли. Сраные драные кагэбэшные барбосы отобрали любимый «Пари матч» за одиннадцать лет, мамины врачебные инструменты, пишущую машинку и три новых неопубликованных повестушки: «Тайны московского двора», «Небольшую веселенькую историю» и «Фацецию о королеве Елене».