Вздыхаю: невзирая на весомые умственные построения, картина битвы мне неясна совершенно и инициативой владеет противник. И вместо того чтобы подумать, как поломать чужую игру, я реагирую на ситуацию; свою же не могу навязать хотя бы потому, что не знаю, на чьем поле играю и в какие кегли. Но и это не главное… Больше всего мне хочется сейчас забрести в лес, в самую чащу, выпить литр горячительного и всласть повыть по поводу жестокости и несправедливости… Чего? Мира, людей, ситуации? Не знаю. Перед глазами по-прежнему оранжевый всполох взрыва; в голове, как эхо в пустой комнате, слова Томы: «Я никому не нужна».
Суки! Я их достану! Мозги набекрень выверну, но достану! Один в поле не воин? Чушь! То, чего не понять теоретикам, хорошо понимают воины: «Наши мертвые нас не оставят в беде, наши павшие – как часовые…» Тамара не одна. И я не один.
Мы выехали на шоссе. Я повернулся к Насте:
– Все. Дальше – сама.
– Олег…
– Да?
– Ты… Ты не пропадешь?
– Не пропаду, – пообещал я, спрыгнул с подножки, махнул рукой.
Автомобиль ушел. А я остался на дороге один. Не считая проносящихся время от времени мимо дорогих игрушек на колесах. А что мне до них? «Какое мне де-ло до вас до всех, а вам – до меня…» Плохо. Дела нет никому и ни до кого. Кроме друзей. Но их почему-то становится все меньше. Как на войне. Или… Или мы все – и я, и Крутов, и Крузенштерн – так и не выздоровели от нее? И время никого ни от чего не лечит? И человек уже не может выздороветь от войны, которой его отравили в юности?
Как бы там ни было, прав был хемингуэевский Старик: каждый раз счет начинается сызнова. И всегда нужно доказывать, чего ты стоишь, и стоишь ли ты чего-то вообще.
Я брел через лес. От дороги к дороге. Только теперь к железной. Мной овладела какая-то странная апатия, состояние полусна, когда бредешь, словно сквозь толщу воды, и мир вокруг зыбок, тягуч и тяжел, и тебе нужно пробрести сквозь него куда-то в свет, отбиться от волков, уже готовых окрасить желтые клыки твоей кровью, и – выйти, выдюжить, выжить. Вот только… Как у Высоцкого? «Укажите мне край, где светло от лампад…»
Вместо этого – темень. От злости, от зависти, от лицемерия, отражающего тьму, как зеркала свет… И потому мы бредем и бредем, задыхаясь от удушливого равнодушия «ближних» и плутая в пустоте полной и никчемной свободы. Никому не нужные и никого и ничто не жалеющие. А потому – жалкие.
Впрочем, понятие «свободы» для России так же чуждо, как и слово «эволюция». У нас другое и называется по-другому: воля. Своя ли, царская, или просто – вольница вольная… Свобода, как выразился старик Маркс, есть осознанная необходимость. А воля – это отсутствие любой необходимости.
Блуждания по лесу, как и бредятина в мозгах, утомили меня основательно. Когда минут через сорок я выбрался к небольшой станции, взгляд мой искал только одно место. А кто ищет, тот всегда найдет. Особенно в нашей великой и некогда неделимой. Под любым подходящим, желательно адекватным, названием: «Голубой Дунай», «Зеленый остров», «Встреча», не говоря уже о пельменных, блинных, чебуречных и прочих рюмочных. Блинов или чебуреков там вполне может и не быть, а вот основной продукт королевства… Причем это не нефть.
Спиртному нужно поставить памятник, монумент, увековечивающий его значение в истории человечества в целом и в России – в частности. Это предохранитель от взрывов и революций, это прокладка, исключающая всякое несанкционированное протекание мозгов, это зелье, делающее собеседника психоаналитиком и позволяющее махом решать не только свои проблемы, но вопросы мира и войны во всех отдельно взятых регионах и целом свете, это амортизатор, смягчающий жесткость и жестокость жизни, делающий углы мягкими, женщин соблазнительными и доступными, людей значимыми и беспомощными. Это безжалостный зверь, подкрадывающийся на мягких бархатных лапках, уводящий в феерию самовозвеличивания и самолюбования, превращающий жалость к себе в сладкий непереносимый недуг… Беспощадный зверь, разящий нищетой и немощью всякого, кто посмел подумать, что сильнее его.
Он мне и нужен теперь. Ибо зверь, засевший во мне, куда страшнее: он сожрет меня изнутри, сожжет, испепелит душу ненавистью… А пожар смертной тоски на Руси испокон заливают водкой.
Пристанционная забегаловка называлась без претензий: «Закусочная». Страждущим остограммиться водочку разливали по старинке: в чистые пузатые лафитнички. Естественно, с недоливом, зато – в традициях. Ибо водочку положено кушать из прозрачной посуды; мнущийся пластмассовый стаканчик, такой же «одноразовый», как проститутка с Курского вокзала, даже процесс опохмелки превращает в сущее мучение.
У прилавка оказался лишь трясущийся старик в латаных брюках и мышиного цвета пиджачке, похожем на форменный школьный тридцати-сорокалетней давности. Аккуратно, двумя ладонями, он подхватил лафитничек под донышко, пошептал что-то губами, будто заговор творил над клятым зельем, чтобы не пошло обратно и «прижилось», чуть ссутулился, выдохнул, решился, махом влил водку в рот, проглотил, замер, боясь пошевелиться, облегченно выдохнул, зажевал чем-то и, отяжелевший, опустился на ближний стул у грязного стола. Глаза его подернуло слезливой поволокой, и алкан закемарил тихо, привычно превратившись в то, чем стал: вешалку для школьной униформы своего фэзэушно-голубятнического детства.
Тетка за прилавком разом угадала во мне птицу нездешнюю и залетную. Оглядела мельком мою профессорскую наружность, отметила и помятость дорогого пиджака, и грязные пятна, спросила:
– С женой, что ли, полаялся?
– Вроде того.
– Тогда тебе соточкой не обойтись после вчерашнего.
– И это правда.
– Я тебе хрущевский налью; только ты здесь не зависай, махнул, и – айда домой. Через пятнадцать минут и электричка московская.
Она подвинула мне полный стакан. Его я маханул в три глотка, запил соком.
– Лихо ты его. Ну что? Двинешь? Жена-то еще нальет?
– Вряд ли.
– Это беда. Я тут двадцать пять годков наливаю, насмотрелась. Вот кабы бабы не были дурами, мужик бы что? Принял сотку и домой заспешил, там бы принял еще, да под борщик или картошечку с селедочкою… И все обиды бы прошли, улеглись… Я вот со своим тридцать лет скоро живу, всякое бывало, а чтобы он где на стороне глаза налил да домой на рогах – такого не было. Потому как знает: дома в холодильнике всегда есть, да закусочка, да щи суточные. И выпьет ежели с товарищами, ко мне своими ногами идет. Вот как оно правильно.
– Вам бы передачи на радио вести, – сказал я безо всякой иронии.
– А то… Потому как все беды на этой земле от несуразицы, а несуразица – от разлада промеж мужиками и бабами, а разлад тот – от непонимания. И вянут тетки на старости в одинокой бабьей тоске, а мужички, те вообще делаются горькими, вроде Семеныча. – Она кивнула на дремлющего алканчика. – А ведь я его еще парнем помню, сама еще девкой-недолеткой была, так на него заглядывалась. И все у нас на поселке за-глядывались. Гулевал он тогдась весело, беззаботно. А ныне – что?