— Да чем угодно. Только не войной. А вообще-то, я море люблю. Уехать бы куда-нибудь, где снега нет и тепло… Под водой плавать. Там тихо. — Ольга вздохнула:
— Ладно, поговорили. Удачи, что ли?
— Прощай.
Аля открыла дверцу, вышла.
— Знаешь… — На миг Ольгино жесткое лицо помягчело, глаза стали мечтательными, и оттого вся она как-то разом похорошела, и Але показалось, что девушка куда моложе, чем она подумала сначала. — А все-таки… так хочется счастья.
— Мне тоже. Пока.
— Пока.
Аля хлопнула дверцей и пошла к зданьицу вокзала. Автомобиль обогнал ее, приветственно вспыхнув фарами, развернулся — и через несколько минут скрылся за снежной пеленой.
Еще через четверть часа Аля сидела в жарко натопленном вагоне, в пустом купе спального вагона. Проводница, усталая, замотанная тетка, спросила только:
«До Москвы?» — взяла деньги, сказала: «В пятое». Потом появилась, принесла стакан горячего чаю: «Грейся».
Аля сидела и ни о чем не думала. Только слушала, как колеса дробно повторяют на стыках: «В Москву… в Москву… в Москву…» Где-то там, за тонированной чернотой пуленепробиваемых стекол, затаился Лир. Умом Аля понимала, что пытаться добраться до него было полным безрассудством; но помнила она и слова Олега: «На войне невыполнимых задач нет. Нужно просто придумать простое и конструктивное действие, которое окажется непросчитываемым противником по полной глупости задуманного».
Стрелять в Лира было глупостью полной и очевидной хотя бы потому, что подобраться к нему на расстояние выстрела было нельзя. Немыслимо. Невозможно. Но Аля знала, что сделает это. Потому что невыполнимых задач нет. Правда, есть гибельные. Но об этом лучше не думать.
Аля отхлебнула чаю, покрутила колесико радиоточки. Музыка зимнего блюза показалась Але грустной и беззащитной; безыскусный голос певца с легкой хрипотцой перебирал слова, и они наполняли собой пространство.
Еще один рассыпался букет,
Укутав зиму снегом хризантем,
И человек, ушедший в лунный свет,
Стал невесом, как сигаретный дым…
Мерцая в сонном снадобье луны,
Туманом таял у твоей свечи —
Опять слова безумства и весны
Шептал в очаровании ночи…
И исчезал порочный круг примет
В угольях обжигающей любви,
И юный, недоверчивый рассвет
Сиял, как купол Спаса на Крови.
Промчались кони облаком — и нет.
Корнет был восхитителен и нем,
И лунной далью отлетевших лет
Он кутал зиму снегом хризантем.
Аля смотрела за окно, и ей показалось, что снег, наконец, кончился, и стекло оплывает дождем. Только ощутив на губах солоноватую влагу, девушка поняла, что плачет.
Город по окраинам был стыл, сер и бесснежен. Зима словно боялась заходить в этот тревожный мир, вибрирующий проводами высоковольток, поездами подземки, людским страхом; мир тетраэдров и параллелепипедов, в которых, словно в сотах иллюминаторов, испуганно теплились невнятные желтые огни. Ночью город становился вял и глух, а утром был похож на невымытую посуду: полусонные люди брели сквозь него, как сквозь необходимость. Но Лир знал, что город, этот механический монстр, врезавшийся в леса и долы скелетами железобетонных конструкций, застеливший поля гудроново-асфальтовыми клиньями трасс, — этот город был разный.
Для одних он был сутолочным и склочным, состоящим из ребер эскалаторов, грохочущих вагонов метро, круглосуточных пивных ларьков, тоскливого похмелья и утра, тусклого, как забытая на голой земле под дождем пивная бутылка… Для других — город был наполнен запахами дорогой кожи салонов автомобилей, мягким покачиванием под мерное, ритмичное причитание стереосистемы, предупредительными швейцарами в галунах, живыми цветами и струнными квартетами в залах ненавязчиво дорогих ресторанов… Для третьих это был троящийся город-урод, существующий, как полудохлое рахитичное чудовище, как блеклая и скользкая рыбина — от дозы до дозы… Усыпанное оспинами лицо негра, чек в потной руке, эскалатор, коридор, подъезд… и — взрыв, феерия, праздник, когда город и мир расцветают мириадами красок, когда сатана веселится, хохочет и сам пляшет по твоей прихоти и соизволению, и все затем, чтобы… Когда ты очнешься через несколько часов в сточной вонючей луже, с первым, тревожным, как хруст стекла на зубах, страхом близкого кумара, с изъязвленными, гангренозными ногами, — вот тогда дьявол и станет пировать, насмехаясь, оставив тебя, былого калифа на час, подыхать в зловонной помойной жиже… Труп никому не интересен, даже сатане: его в этих скелетных закоулках ждет новая паства, обреченная закланию.
Лир редко подходил к окну посмотреть, что за ним. Он ненавидел этот город и этот мир.
Впрочем… в этой жизни у человека всегда есть выбор. Между скверным и очень скверным: или попасть в наезженную колею и плестись в ней в упряжке с толстомясой супругой, волоча тяжеленный воз с детьми, домашним скарбом, родственными обязательствами, тихими полуизменами, преферансом по копеечке, лысиной, животом, прокисшими щами, блошливой кошкой — любимицей полоумной тещи, плестись без цели и смысла до самой добропорядочной кончины… Это — не бегство от одиночества, это ожидание беззубой старости и унизительной смерти — только кажется, что чем большим количеством крючков из дач, машин, любовниц и обязательств ты зацепишься за жизнь, тем позднее прибредет костлявая тетка…
Забывая, что каждый и рождается и умирает в одиночку. Слабым и беспомощным. Прах — человек и потому возвращается в прах, из которого вышел.
В этой жизни у человека всегда есть выбор. Можно все сделать не так: просто упасть в пустую неприкаянность независимого одиночества и выть от тоски… Когда жалость к себе не с кем разделить, когда мир постепенно сужается до размеров стен жилища-обиталища, но не дома… И это не зависит ни от количества денег, ни от блеска, какой имеет твоя жизнь в глазах окружающих. Что ни выбирай, все скверно. Впрочем, люди тщеславны: при любом исходе усилий они наклеивают на лица модные целлулоидные улыбки в международном стиле «cheese» и всем естеством изображают если не полное счастье, то довольство, заставляющее ближних завидовать. Чужая зависть — как пластырь на незаживающей ране собственного неудовлетворенного тщеславия и незадавшейся жизни; люди завидуют видимой атрибутике успеха. Хотя… есть еще власть. Но… никто никем в этой жизни не правит, а правит — жестокий закон стада, где задние напирают на передних, топчут оступившихся или ослабевших и рвутся, рвутся из последних сил, чтобы быть первыми в этой гонке, называемой жизнью… Первыми пред толпой, троном, временем, вечностью, смертью… Первыми перед воротами живодерни.
А когда запах чужой крови уже щекочет ноздри, когда приходит ясное понимание, что скоро твоя собственная жизнь унесется быстрее мимолетной летней тени и то, что от тебя останется, вовсе не будет тобой — лишь мертвой оболочкой, полной нечистот и требухи, — упираться уже поздно. Твое время уже закончилось, и никто не отметит это, как и на старте, звоном медного колокола. Живодерня — живодерня и есть: все прозаично, размеренно, буднично. Это только для тебя твоя смерть — событие, для остальных… Для кого — случайность, для кого — досадное недоразумение, для кого — некая философичная данность. И то, как ты прошел через свое время, уже не оправдает ничего в прошлом… Или — оправдает?