Ничего. Ни со мной, ни с Катькой... Только... Как-то совсем несправедливо все это. Вот и плачу. Жить все равно хочется. Там, где тепло. Ты знаешь, где тепло?
– Нет.
– А я – знаю. Дома. Ладно, что я тебя гружу, Головина? Все равно никто никому ничем помочь не может.
– Я скажу папе. Он поможет тебе.
– Да? В постельку возьмет?
– Не смей!
– Да ладно. Навидалась я.
– Я его попрошу. У тебя будет дом. И у тебя, и у Катьки.
– Врешь ты. Но все равно ври. Тебя хочется слушать. И какой у меня будет дом?
– Красивый. Сад в нем будет. Зимний.
– Я не хочу зимний. Я хочу летний.
– И летний тоже будет... – Даша говорила уже едва-едва, глаза слипались, перед глазами высились какие-то лестничные пролеты, большие рыжие коты, похожие на маленьких львят, и она обнимала их, потом она чувствовала запахи дома... – Красивый будет.
– А как ты оказалась в психушке?
Даша пыталась сосредоточиться, но не могла уже... Снова лестницы, снова всходы, какой-то ветер, бегущий человек, Даша его узнала, это был Олег, он бежал сквозь ветер, и плащ его развевался за спиной крыльями...
– Не помню, – прошептала она. – Дом будет красивый.
– Спи, Дашка. Ты добрая. А жаль. Всем добрым в этой жизни несладко. Спи.
Даша ответить не смогла ничего. Глаза ее совершенно слипались, девушку бил внутренний озноб, сотканный из усталости и тревоги, и единственное, чего она хотела сейчас больше всего, – это уснуть, забыться... Котенок свернулся у нее в руках теплым комочком; его тоже покормили вымоченным в воде хлебом, но ел он вяло, беспокоился, а сейчас затих. Он запрятал крохотный нос в Дашин свитер и уснул, и снились ему, наверное, тревожные сны. Сердце котенка билось часто-часто, и Даше подумалось, как уязвима жизнь: вот этот маленький звереныш, теплый, доверчивый, живой... Но защищена эта пульсирующая жизнь всего лишь крохотной мягкой оболочкой, и злой может эту оболочку разрушить... Или – не все так просто? И решение о жизни любого на этой земле принимается совсем не здесь?..
Вдруг вспомнилось... Давно-давно, еще совсем маленькой девочкой, она ездила в деревню; там жил старик Михеич: был он коричнев, сухощав и похож на старое дерево; у него была собака, большегрудый лобастый пес Скиф, а больше на всей земле не осталось никого. По вечерам старик выпивал и потом плакал, а когда маленькая Даша спросила отчего, тот ответил, странно смутившись:
«Помирать мне скоро. Вот ходил в церкву, просил Богородицу, чтобы... Скифа моего со мною пустили». – «В церковь?» – "Да не в церковь, глупая, почто я, не понимаю, что непорядок это, когда собака в храме? Просил, чтобы туда пустили песика моего... Даже свечку за то поставил. – Старик вздохнул тяжко:
– Хоть знаю, грех это, а все думаю: разве там места ему не будет? Скиф, он ведь добрый, сочувственный к людям, ляжет себе там в уголочке где и никому не в тягость... Скиф, он чует, что уйду скоро, скулит, в глаза заглядыват, а что я могу ему сказать, чем обнадежить? С Марией, женой моей покойницей, знамо дело, свидимся, с дочками... А вот интересно, они там все маленькие или подросли? А про Скифа я и батюшку спросил, а он прогневался шибко, осерчал: «Нельзя». И долго мне что-то выговаривал, да я щас и не упомню слов тех. – Старик снова вздохнул:
– А как я там без него? Нет, без него мне ничего и не надо – Старик помолчал, вздохнул, сказал Даше тогда тихохонько, шепотом:
– А я все ж думаю, пустют туда Скифа. А иначе как же? А батюшка понятно почему серчает, по должности ему это положено... Пустют, иначе никак нельзя. Никак".
Дедушка Михеич скоро умер, и Скиф лежал несколько дней у его могилы. Даша еще ходила на кладбище, носила псу еду, но он не брал: поднимал тяжелую голову, глядел на девочку, вздыхал тяжело, будто уставший от жизни старый человек, и снова заваливался головою на большие лапы. А потом он исчез. Пропал. Говорили, что ушел в лес: дескать, псы всегда перед смертью со дворов бегут и в лесу хоронятся... Но она знала: его забрали к дедушке Михеичу, потому что он добрый был. И еще – она тогда плакала и даже хотела иногда умереть, чтобы встретиться с мамой. Нет, не насовсем умереть, просто вроде уснуть, взять маму за руку и привести сюда, домой, к папе... Она часто видела маму во сне, разговаривала с ней о чем-то, и было радостно: оказывалось, что мама вовсе не умерла, а просто уезжала далеко, а теперь вот вернулась, и будут они теперь вместе... Странно, но когда Даша просыпалась, радостное ощущение не пропадало... Нет, она знала, что все это был сон, но оставалась какая-то уверенность, что мама и в самом деле знает все ее горести, и помогает ей...
Усталость затопила голову. Котенок спал, девчонки тоже уснули. Даше тоже казалось, стоит крепко зажмурить глаза, и она провалится в сон, как в омут, но если это и был сон, то странный какой-то. В памяти возникали стихотворные строчки, они качались на волнах угасающего сознания, а потом мир сделался темно-коричневым, Даша словно брела по лесу, вокруг смыкались стволы столетних деревьев, и Даше было странно: вот ведь, она умрет, а эти деревья так и будут стоять здесь, словно ее и не было, по-прежнему укрывая небо, светящееся лазурью сквозь кроны, темно-зеленым пологом...
...А потом зазвучала музыка. Гарольды пропели начало битвы, все взметнулось в вихре, закружилось, понеслось... А из Чертогов Асгарда уже спускаются легкокрылые валькирии, несутся над бранным полем, даруя победу отважным, унося в Валгаллу души храбрых, оставляя робким и покорным ледяное безмолвное забвение – забвение смерти.
Даша любила Вагнера. Когда-то она недоумевала, почему пораженные страхом, ущербные люди боготворили этого неистового германского гения, – кажется, в присутствии непобедимой, грозной музыки они должны были только острее чувствовать свою ущербность... Но потом поняла: они закрывались волшебством звуков, как колдовским пологом: в малиновых волнах волторн, в ледяном пении труб, в безудержном грохоте литавр их мелкие, трусливые, трясущиеся душонки виделись истинным героям победными плащами всесильных Нибелунгов. И герои обманывались, гибли, над их телами глумились мародеры и маркитантки, их скудные богатства доставались кабатчикам и менялам, а кости их дотлевали – беспамятно и безвестно в чужих землях... О героях оставалась в народах смутная слава, но с течением лет и она тускнела, становилась сомнительной, и вот уже новые ученые мальчики, одержимые ревностью и тщеславием, переверстывали минувшее по своему произволу... И на страницах книг негодяи представали героями, подонки – рыцарями, а время бежало и бежало, под мерным чередованием дней погребая людские страдания, замыслы, мечты, приниженное скотоподобие слабых, самодержавные бесчинства сильных, надежды, разочарования, любовь... И только сухощавые банкиры, замкнутые в пирамидах управленческих кабинетов, взирали на этот мир с невозмутимым покоем бессмертных: они знали цену всему: безвестности и успеху, нищете и роскоши, расчетливой любви и продажной смерти. И если что и могло, пусть на мгновение, вывести их из мертвенного умственного равновесия, так это патетическая ярость Бетховена, искреннее жизнелюбие Моцарта, потаенная вера Баха, сказочное волшебство Чайковского, неистовство Вагнера...