Утро теперь начиналось для Ракитина с телефонного звонка в справочную больницы, откуда неизменно сообщалось одно и то же – заученной, бесцветной интонацией: температура нормальная, состояние удовлетворительное. Он говорил «спасибо» и шел готовить завтрак.
Затем были служба, расспросы сочувствующих и любопытствующих, очереди в магазинах, визит к жене и – если не навещала Рита – одинокий вечер, посвященный мыслям о дне завтрашнем, копировавшем, как правило, прошедший.
Снились сны. В основном связанные с насущной проблемой восстановления автомобиля. Жена поправлялась, близилась дата отъезда в Испанию, оставалось последнее: найти относительно дешевого – по причине безденежья – мастера или же покупателя, способного предложить относительно приемлемую сумму за ком искореженного металла.
Таким образом, сны сочетали нечто среднее между фрагментами из рекламных проспектов продукции Волжского автозавода и извлечениями из пособий по ремонту данной продукции.
Но вдруг приснилась Люда.
Вошла, молча и странно посмотрела на него темными невидящими глазами, погрозила пальцем и сказала с иронической укоризной: «Не любишь ты меня, Ракитин, не любишь…»
Тут лицо ее внезапно переменилось и стало лицом Риты, только глаза остались теми же, с поволокой застойной, страдальческой черноты, но и они вдруг запали, превратившись в пустые глазницы. Ракитин отшатнулся, вскрикнув. А она рассмеялась его страху – нежно, рассыпчато – и пропала, оставив лишь этот смешок, звучавший все настойчивее и настойчивее – уже сухим треском электробудильника, стоявшего на стуле в изголовье.
Ракитин очнулся. Придавил клавишу, отключив звонок, и мотнул головой, стряхивая наваждение дурного сна. С минуту еще полежал, охваченный какой-то неприятной тревогой, но потом успокоился.
В приоткрытое окно летел солнечный свет ясного мартовского дня и молодое дыхание весны: запахи талого снега, влажной коры и первых почек.
Перегнувшись через край постели, он дотянулся до телефона, набрал номер больницы.
Безрадостная процедура утреннего звонка, ставшая своеобразным ритуалом, тяготила его своей обязательностью, но избегнуть ее он не мог: равнодушный голос, сообщавший об удовлетворительном состоянии и нормальной температуре, вселял жизненно необходимую уверенность, которой хватало как раз на сутки.
– Ракитина? – переспросили рассеянно, под шелест бумаг. – Так… Умерла. – И – охнули, осознав, видимо, оплошность ответа.
Скинув одеяло, он вскочил, опаленный горячечным жаром. Сердце зашлось, с трудом, упругими толчками выталкивая темный комок ужаса.
– Вы перепутали…
– Умерла. Ночью, – повторили обреченно и хмуро. – Ракитина Людмила Ивановна. Одиннадцатая палата. Приезжайте.
Он посмотрел по сторонам. Солнечные блики, разбросанно высветлявшие комнату, показались ему какой-то раздробленной, кощунственной улыбкой. Оторопело уставился на загодя приготовленный пакет с фруктами. Закрыл глаза. Захотелось завыть. Долго, в голос, отдав этому вою всего себя. Но только застонал, судорожно сжав кулаками виски.
После же начался сон. Сон наяву. Был там Семуш-кин, поддерживающий под локоть тестя – с искаженным, обезображенным мукой лицом, затравленно озиравшегося на дверь морга, но видящего не дверь, а то, что за ней, – цинковое корыто на чугунных ножках, где под простыней скульптурно и страшно угадывались очертания…
Затемненные стекла очков, золотистый колпачок авторучки в кармане халата – врач.
«Аневризма, врожденное нарушение развития сосуда, а тут – столкновение, удар… От чего умерла? Хм. Острое нарушение мозгового кровообращения. Впрочем, авария, может быть, ни при чем, фактор спорный…»
«Спорный! Спорный!» – истошно кричал кто-то в голове Ракитина.
Коридоры, казенный блеск дешевого линолеума, скользящие мимо тени людей, озабоченная интонация их невнятно бормочущих голосов…
Сон. И опять пробуждение – тяжкое, как похмелье; опять та же постель – так и не прибранная с того дня; утро иное – пасмурное, с летящим снежком, и не надо набирать заученный наизусть номер справочной. Конец одному обязательству, смененному последующими: звонками родственникам, хлопотами о похоронах…
Прошелся по комнате.
В тишине квартиры почудилась отпевная, заупокойная пустота, повсюду воцарившаяся и в мире, чью пеструю и осмысленную оболочку он прорвал, оказавшись под изнанкой, что, как изнанка ковра, отражала очевидно и скучно секреты и изъяны внешних узоров.
Жить не хотелось. Он понимал: это пройдет, это срыв, нервы, отчаяние, но пусто осознавать пустоту был не в силах.
Смерть, по стереотипу Средневековья являвшаяся в образе скелета-уродца с косой в мрачном одеянии, теперь представлялась иначе: призрачной девушкой, лукаво и снисходительно манящей к себе, обещавшей покой и вечный свет, а не мрак и утрату всего, и он все менее опасался ее вероломства и чаще засматривался на нее – зовущую в никуда.
Проглотил снотворное, поспешив провалиться в вязкое облако забвения, за которым, возможно, его ожидала она – пусть призрачная, но любимая и единственная.
Утро следующего дня встретил спокойно и отрешенно. Пустота начинала обретать неосознанную форму, несшую в себе таинственный, однако явный смысл, и он привыкал к ней, и смирялся, и даже подходил к постижению смутных ее закономерностей и основ.
Боль ушла внутрь, она уже не точила, ей было свое время и свой распорядок, и вновь обрел силу рефлекс действия – теперь, правда, чисто механический, но властно призывающий исполнить надлежащее.
У морга встретил родственников и сослуживцев Людмилы; уяснив, что нет тещи и сына, подошел к тестю.
– Светлана Петровна… не смогла, – откликнулся тот на невысказанный его вопрос, глядя мимо Ракитина. – А Володя… Пока решили не говорить.
– Я… во всем… – на злом коротком выдохе произнес Ракитин.
Тесть промолчал, пошел, ссутулясь, к двери морга, куда нехотя потянулись и остальные.
И вот ее лицо, вернее, копия лица – нечто правдиво подобное, но безнадежно иное, перевоплощенное для последней и неизбежной утраты – уже формальной…
Какая-то старательная ритуальная нелепость назойливо властвовала во всем происходящем, всюду находя уступчивую себе покорность: и в смущенной торопливости рук, сующих деньги, и во вздохах служительницы, ее бормотании, в батистовых оборках гроба, фальшивой пестроте бумажных соцветий, матерчатых белых тапочках – большего, чем следует, размера, натягиваемых на ступню – красивую, хрупкую ступню в золотистой паутинке капрона, – что единственно была чужеродна всей этой смерти, гробу, тапочкам, всей нелепости смерти. …Автобус выезжал на проспект. «В последний путь очередным рейсом», – без выражения подумал Ракитин, глядя вниз, на скользящие мимо крыши легковушек.