– У вас есть свидетели?
– Вся деревня Невидово.
«Вы ее сначала отбейте, потом поговорим», – мысленно усмехнулся Фролов.
Дальше Морозов снова перекинулся на Кучника, который явно не давал ему покоя. Потом на Лушкевича, потом на Райзберга. Видимо, все четверо представлялись ему диверсионной группой, заброшенной на территорию СССР, и сбить его с этой удобной мысли было невозможно. Все прочее (побег из Минска, минное поле, эшелон) он принимал за «легенду». Единственное, что не укладывалось в схему – это прыжок Кучника, но и тут Морозов легко нашел объяснение. Якобы Кучник вдруг отказался выполнять диверсионное задание, и Фролов сбросил предателя с поезда.
Но тут Фролов решил расставить точки над «i», поскольку больше не мог терпеть этот бред.
– Вы вообще понимаете, что Кучник был евреем?
Морозов ничего не ответил, только моргнул пару раз.
– А вы знаете, что немцы делают с евреями? Они их убивают. Вы же мне пытаетесь доказать, что немцы взяли трех евреев и вместо того, чтобы их расстрелять, записали их в вермахт и послали с диверсией в СССР? Вы много наловили евреев в нацистской форме? Или вы на политзанятиях спали и просто не в курсе политики Германии относительно евреев?
Как ни странно, Морозов не только не разозлился в ответ, но и как-то сник. Напор Фролова его явно смутил. После этой отповеди он начал спотыкаться и кружить на одном месте. Он перекинулся на Никитина, но что было толку с оператора? То, что он предатель, и доказывать не надо было, но это совершенно не компрометировало Фролова, а как бы даже выгораживало. Ведь предатель – это тот, кто остается на оккупированной земле, свой – тот, кто бежит домой. Морозов совсем потерял нить. С одной стороны, с Фроловым нужно было что-то делать, но с другой – брать на себя слишком много не хотелось. Может быть, на подсознательном уровне. Ведь перед ним был кинорежиссер. А кино было важнейшим из искусств не только для Ленина (который его таковым считал, скорее, на словах), но и для Сталина. И если всяких писак то и дело объявляли врагами народа, то кинодеятелей почти не трогали. А уж кинорежиссеров тем более. Расстреляешь такого, а потом Сталин у себя на даче вдруг спросит:
– А что-то товарищ Фролов давно кино не снимает. Ленится?
А ему в ответ, что, мол, какой-то особист Морозов его расстрелял. Пыхнет тогда Сталин трубкой и скажет с расстановкой:
– Надо объяснить товарищу Морозову, что он поступил политически неверно. Можно даже сказать, подыграл нашим врагам. Или, может, товарищ Морозов не знает, что кадры решают все?
И добавит, усмехнувшись в усы:
– А кинокадры тем более.
Понятно, что объяснять Морозову никто ничего не будет, а просто влепят шпионскую деятельность и отправят вслед за Фроловым.
Так или иначе, но через час блуждания меж трех сосен (Невидово – Минск – поезд) Морозов окончательно сдулся и попросил конвоира увести задержанного. На следующий день, пораскинув мозгами, он решил последовать примеру своего предшественника – то есть от греха подальше перекинуть Фролова еще глубже в тыл.
Позже этот период вспоминался Фроловым как череда бесконечных отфутболиваний его злосчастного дела от одного особиста к другому. Все они пытались нащупать диверсионную начинку Фролова и все до единого боялись принять окончательное решение. Был один, правда, который разбил Фролову нос, шваркнув того головой об стол, но и этот акт был проявлением сомнений и беспомощности. В итоге лица следователей (и даже «шваркнувшего») слились в одну неразборчивую кашу. Если не считать самого последнего московского энкавэдиста по смешной фамилии Лепешкин, у которого была мерзкая привычка ковыряться в носу, а добытые из ноздрей козявки лепить под стол. Все это он проделывал, нисколько не смущаясь и даже наоборот, с видимым наслаждением. Каким образом эта детская привычка сочеталась с грозным званием работника НКВД, было непонятно. Но именно в его московском кабинете Фролов впервые вспомнил совет особиста Веселого и попросил найти кого-то из «Ревкино». К его удивлению, Лепешкин охотно согласился выполнить его просьбу – видимо, был рад, что-то кто-то наконец сможет поручиться за арестованного кинорежиссера. Трое суток Фролов томился в камере Лубянки вместе с двумя новобранцами, обвиненными в дезертирстве и по непонятной причине доставленными в Москву из подмосковных частей. Один отлучился из части, чтобы добыть в соседней деревне еду. Заблудился и не успел вернуться в срок. Другой решил на ночь сбежать в Москву к невесте. Вроде, и рассчитал все верно, да только вдруг посреди ночи решили объявить учебную тревогу и построение. Построили. Где Семенов? Нет Семенова.
В самой части их почему-то не судили, а отправили в Москву. Здесь ими никто не занимался, хотя вот уже почти две недели они сидели в ожидании допроса. Впрочем, было и так понятно, что им грозит по законам военного времени – высшая мера. Таким образом их томление было и пыткой, и наградой одновременно. Продлением жизни и в то же время каждодневным напоминанием ее скорого конца. По сравнению с тем грозным обвинением, которое висело над их свежебритыми лопоухими головами, собственное дело казалось Фролову пустяком. Но ни им, ни себе он помочь не мог. Оставалось только лживо утешать испуганных сокамерников, что не надо паниковать раньше времени. Что разберутся. Что людей на фронте не хватает – зачем же расстреливать?
На четвертые сутки дверь камеры лязгнула и раздался голос охранника:
– Фролов, на выход с вещами.
Вещей у Фролова не было, поэтому он быстро попрощался с новобранцами и, набрав в грудь воздуха, шагнул в полумрак коридора. На сей раз в кабинете у Лепешкина сидел Кондрат Михайлович Топор, при виде которого у Фролова отлегло от сердца. Топор с ходу обнял Фролова, обдав крепким табачным запахом. Оказывается, все это время он торчал в Москве, дожидаясь эвакуации в Казахстан. Едва ему сообщили о Фролове, он немедленно примчался на Лубянку. Дал необходимые показания, поручился головой и партбилетом, разрисовал Фролова идеологически проверенным работником и активным общественником. В общем, сделал все, что мог. Но главное – напряг все свои связи, чтобы за Фролова похлопотали и более важные птицы. Что бы ни сыграло решающую роль в деле Фролова, но из болота под названием «казнить нельзя помиловать» его вытащил именно Кондрат Михайлович.
– Ну, брат, – сказал он, выпуская Фролова из объятий и разглядывая того, словно играл какую-то кинороль. – Дай-ка мне на тебя посмотреть? Зарос-то, зарос! И похудел, чертяка. М-да… Ну ничего, отмоем, отдраим, оденем, покормим.
Обалдев от этой любвеобильности бывшего начальника, Фролов только растерянно посмотрел на Лепешкина.
Тот доковырял в носу, встал и объявил, что дело за отсутствием состава преступления закрыто.
– Извините, Александр Георгиевич, – сказал он. – Время военное. Вы свободны.
После чего ловким движением прилепил очередную козявку под стол.
В этот момент он показался Фролову лучшим человеком на Земле. Захотелось по-дружески обнять его, сказать что-то приятное. И Лепешкин это без сомнения осознавал, поскольку любой обладающий властью знает: применение оной иногда заключается в отказе от ее применения. В этом главное отличие власти от искусства. В искусстве невозможно пассивное творчество.