Убедившись, что он плотно уселся и все его грузное тело расплылось по креслу, охранники ушли с веранды. Встали внизу у ступенек, где переливался черной горой стекла и металла президентский лимузин и в хвост ему причалил огромный, словно из черного кварца, фургон реанимационной машины.
Истукан молча сидел в кресле, тяжело дыша. Его губы были в лиловых пятнах распада, обвислые щеки сплошь покрывала красно-фиолетовая сетка лопнувших капилляров. Было видно, что он страдает. Боль перекатывалась в нем, как пузыри газа.
– Вот, дочка, заехал к тебе по пути в больницу… Думаю, вдруг не увидимся… Каждый раз как последний… Хотел на тебя посмотреть… – выговорил он с трудом, выплывая из своей боли, как всплывает на поверхность мертвая рыба.
– Тебя мучают боли. Врачи сказали, что нужно лечь и они снимут боль. – Дочь подошла к нему, приобняла за опавшие плечи, поправила сбившийся воротник. А он поймал ее руку и прижал к своим расплющенным, пятнистым губам.
– Везде больно… В голове, в сердце, в желудке… Грызет меня изнутри… Проточил внутри нору, ходит и грызет в разных местах… Ночью не сплю от боли, слышу, как он хрумкает, сгрызает кости, кишки… Как дикобраз… Говорят, в аду боль адская… Какая же она в аду, если тут, на земле, терпеть ее невозможно…
Они держались за руки, словно хватались один за другого, не замечая присутствия посторонних людей, которые значили для них в минуту расставания не больше, чем окружавшие их предметы. Белосельцев смотрел на больного, обескровленного страданиями человека, ничем не напоминавшего яростного, неукротимого лидера, в своем безудержном стремлении столкнувшегося с невидимой, неодолимой преградой, расплющившей его лицо, разбившей внутренние органы, переломавшей вдребезги кости. Он старался понять, с какой неодолимой стеной произошло столкновение. Отпечаток какого препятствия виден на этом разбитом, сиренево-синем, как гематома, лице. Какой ужас поселился в этой яростной бесстрашной душе.
– К тебе стремлюсь, дочь… Ты моя плоть и кровь… Понимаешь меня душой и сердцем… Старшая, сестра твоя, пустяками набита, мишура в ней, все что-то выклевывает по-мелкому… Мать наша совсем растерялась, квохчет, как клуша над гнездом… Жалко ее… Ты одна мне помощница и советчица… Все твердят – «преемник, преемник»… Ты – мой преемник, тебе бы отдал власть… Ты ее не уронишь, дальше понесешь и возвысишь…
– Ты ее сам понесешь, папа… Подлечат тебя доктора и – опять молодец…
– Сил нет… Устал терпеть… Чуть меня накачают, а на другой день, как из дырявого мяча, воздух выходит… Врачи в смерть не пускают, держат на самом краю… Может, теперь отпустят… Заехал тебя повидать…
Он прижался щекой к ее теплой руке с беззащитностью обиженного ребенка. Белосельцев изумлялся, видя перед собой человека, которого история избрала для своей сокрушительной, жестокой работы. Насадила его, как отточенное острие, на древко, вонзила в горбатую спину усталого кита, и тот истек кровью, вывалился недвижной горой на берег. Огромная эпоха кончилась, умерла. Вместе с убитой эпохой умирает ее убийца, застрял в мертвой туше, как заржавленный гнутый гарпун. А история равнодушно от него отвернулась. Рыщет где-то в стороне, среди других народов. Выбирает себе героя, потрясая в небе сверкающим острием. Белосельцев смотрел на того, кого считал исчадием ада, главным виновником постигших страну несчастий. Теперь он испытывал к этому человеку подобие жалости.
– Они все меня ненавидят!.. Я у них отнял власть, а они пальцем не шевельнули, чтобы ее удержать!.. Жалкие, дряхлые, пошлые, погубили страну!.. Вцепились в нее худосочными лапками… Сосали, как комары, сквозь тонкие трубочки!.. А я их смахнул!.. Я спас в Советском Союзе все, что можно было спасти!.. Всю гниль и отбросы отсек!.. Они хотят меня судить за Беловежье, хотят повесить на беловежской сосне… Но если бы не я, нас бы давно разорвали узбеки, заполонили таджики, захватили казахи… В Кремле сидел бы толстобрюхий бай в тюбетейке, в Госплане разлегся бай в чалме, а в Политбюро верховодил шашлычник в кепке… Мы уже шли под откос, распевая песни о торжестве коммунизма, а я отцепил вагоны, в которых сидели подонки… Мы уцелели, а они кувыркаются, и никто из них не спасется… Я один, своими руками, и поэтому руки в крови!.. – Он с трудом поднял свою руку.
– Я расстрелял Парламент, полил Москву кровью… Но эта малая московская кровь остановила большую, российскую…
Хасбулатов с Руцким хотели гражданской войны… Честолюбцы, предатели хотели раскола армии… Если бы они победили, не было бы больше России… Я дал приказ танкам – и они убили много людей… Они мне снятся, я кричу ночами, прошу у них прощения, а они кидают в меня своими оторванными головами… Но все, что я сделал тогда, сделал не для себя, для России…
Я взял на себя страшный грех, но взял во имя России!..
Я разгромил Чечню, послал на Грозный воздушную армию, разрушил чудесный город. Но Дудаев был наркоторговцем, отрезал головы русским рабам, собирался взорвать Кавказ, и если бы не войска, штурмовавшие в кровавую новогоднюю ночь столицу бандитского государства, то сегодня абрек с Кавказа мог бы зайти в любой русский дом, силой взять дочь и жену, насиловать их на глазах распятого на стене хозяина.
Казалось, болезнь на время оставила Истукана. Глаза расширились, в них загорелся сухой страстный блеск. Дряблые мускулы наполнились сочной силой, и он сумел оторваться от кресла. Стоял, рослый, тяжелый, словно под ним был не пол деревянной веранды, а броня танка, а кругом ревели восхищенные толпы. Он вызывал на поединок весь мир, не выпускал из рук доставшуюся ему однажды власть. И если ему было суждено умереть, он был готов унести с собой под землю весь белый свет – с Кремлем, с Москвой, с Волгой, чтобы они не достались другим.
– Где мои соратники, помощники, верные советники?.. Все оказались дрянью, идиотами, предателями!.. Я их приближал, возвышал, показывал миру как великих реформаторов и творцов, как «птенцов гнезда Петрова», а они один за другим спивались, проворовывались, перебегали к врагам, и я их выкидывал на свалку, где они до сих пор гниют.
Недоучка-газетчик, я хотел сделать его рупором великих идей, свидетелем исторических деяний, – он был хорош только в бане, с бутылкой пива и воблой, за что в народе его прозвали «Полторанька». Казуист, теоретик, кому я поручил создать идеологию великого государства, снабдил небывалыми полномочиями – в его рыбьей костяной голове зрели только мелкие интриги и пакости, он вызывал у народа чувство гадливости, за что его сравнивали с венерической болезнью – «Бурбунис». А этот гогочущий жизнерадостный хам, которому я поручил начать реформу промышленности и который украл половину страны, поссорил меня с народом, за что метко был назван «Хамейко». А мой вице-президент, что в бане тер мне спину и клялся в вечной любви, а потом предал меня. А вероломный чеченец, кого я сделал вторым человеком в России и кто возомнил себя Сталиным, подражал ему своей жалкой трубкой – он затеял в Москве кровавую свару, хотел, чтобы я унаследовал судьбу Чаушеску. А Главный Охранник, червяк, которого я подобрал на дороге, отмыл, надел на него лампасы, дал ему власть, что не снилась самому Берия, – он, как мелкая шпана, предал меня, ославил в своих холуйских мелкотравчатых записках. Они все ненавидят меня, ждут, когда я уйду. Они выкопают меня из могилы и мой труп кинут на растерзание собакам. Боюсь за тебя! – Он обнял Дочь, прижимая ее к себе, заслоняя от ужаса. – Вся их ненависть падет на тебя. Не верь никому.